Её имена (сборник) - Сергей Соловьев 9 стр.


"Тот, кто не сможет ответить после смерти…"

Тот, кто не сможет ответить после смерти,
говорят Веды, на вопрос: "кто ты?",
вернется на землю в другом облике.
Кажется, я вернулся. Как вынимают сети
пустые, тело тянется сквозь годы-воды.
А помнишь, мы называли его бубликом,
сына нашего, пока ты носила его. Щадяще -
"кто ты?" – спросит он, когда меня не станет,
и передернется воздух… Как семь Марусь,
написанных Дионисием, друг на друга глядящих
со стен и сводов – с разным опытом и глазами.
Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.

"Я не знаю, ты говоришь…"

Я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно
жил в настоящем,
отсутствуя в нем.
А потом озирался с улыбкой:
как же так, говорил, как же так…
И смотрел на меня
как на будущее в прошедшем,
не прожитом.
Прошлое знать бы свое, говорил,
вот бы что.
Так нашептывал в будущее,
в его заимки, утиная твоя охота.
Время, как говорил Гераклит, -
ребенок, играющий… В шашки?
Давненько, оборачивался ты,
не брал я их в руки.
(Знаем, как вы плохо играете…)
Ребенок, да, у семи нянек.
И смотрел на меня с прищуром.
Я тебе пригожусь, говорила,
светлой радостью здесь и сейчас.
Счастье – как заколочка невидимка.
А потом, когда стали мы настоящим,
настоящей любовью,
единым, одним,
я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно в нем жил,
когда всё уже кончено.

"Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…"

Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,
кто-то из них со временем превращается в пса,
выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,
когда возвращаются, и все меньше у них впереди
слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,
но и это не долго, еще остается такое чувство,
что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени
кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь
во все края – там, где, помнишь, совсем недавно
речь, как будто впервые, с собой сходилась,
и это было похоже на танцующий иероглиф
двух журавлей на снегу, которые были нами,
а потом только снег, следы… Странное речевое
счастье случилось с жизнью, настолько редкое,
что покачнулась, пытаясь найти опору
в чем-то знакомом – как продолженье рода,
или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась
и опустилась на озаренный тем счастьем снег.

"Меж двух дорог, в стемневшей пелене…"

Меж двух дорог, в стемневшей пелене
разведенных, рождалось что-то,
и радуга стояла в стороне,
как муж при родах,
и свет река пила с ножа…
И птица вскрикнула, взлетела -
как мы с тобою, как душа
над телом.

"Знаешь, кажется, я понимаю…"

Знаешь, кажется, я понимаю,
почему этот божий так тоненько рвется
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.

"Если выключить свет …"

Если выключить свет -
еще плавает призрачное пятно, угасая.
Когда умирает сознанье – след
от него еще длится – свет с голосами.
Когда исчезает мир, когда его нет уже
и давно, всё еще тянется – воздух, дом,
мы с тобой со световой ветошью,
кровь на губах, думающая, что живем.

"Помнишь, лодка наша покачивалась…"

у шамшана в теплом людском пепле?
Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней
плавают меленькие, как изорванные письма.
Солнце садилось. Мальчик на веслах,
змей бумажный у него за спиной в лодке.
Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик
пересел на корму. И стемнело внезапно,
да? Ты укуталась в шаль вишневую,
на плечо мне склонила голову. И глядели
в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было.
В ближнем костре лежала женщина,
разгорался он, жаром нас обдавало.
300 килограмм дерева на одно тело,
священный баньян, твердое, калорийное.
Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,
как заголились губы, как лицо ее лопнуло,
нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.
Две трети дров – под ней, треть – над,
она на спине, в середине. Осматривался огонь,
тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит,
а человек – внутрь. Да, осматривался,
уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо
прикрывала от жара. В лодку к нам перешел…
Как же зовут их? Этих опекунов смерти,
браминов неприкасаемых, этих изгоев
с божественным проклятым даром, звенящим,
как цепь, по наследству. Не помнишь?
В лодку к нам перешел, и мы говорили,
но больше молчали. Он порой отлучался,
чтобы поправить обваливающийся костер -
вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,
ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя
у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.
Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,
и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.
Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.
Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме,
в который веками идут неимущие со всей Индии
и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть.
А этот – как же их звать? – обходит его этажи
на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.
Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон
и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.
Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев,
укушенных коброй не жгут… И кого-то еще.
Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,
неподвижно, неделями, заряжается смертью,
в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его -
ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,
принюхивается к махакале, оглядываясь на него.
Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая,
он говорит, между ними – два ветра, густая вода…
Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,
ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.
А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.
Так и было. Только оно растянулось на годы.
И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо…
Я держался еще, или что-то держалось во мне,
когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом,
когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду,
мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь…
Только то, что держалось во мне и в тебе,
видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде.
Два мана сандала, четыре мана топленого масла,
он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое
и десять ман твердого дерева. Мальчик,
вернувшись, выходит из лодки
и запускает бумажное солнце.

"А потом, когда речь отошла…"

А потом, когда речь отошла,
в этой нечеловеческой ломке
немотой их выкручивает,
не вернуться, не дотянуться,
и не будет уже
ничего ни родней, ни страшней.
Когда вся отошла она, речь.
Эти двое, как кажется им,
с ней последними были.
И так долго и так далеко,
что теперь только губы остались
в этой ломке глухой немоты -
в той же мере,
в какой была близость.

"Об этом не говорят вслух…"

Об этом не говорят вслух,
и про себя не очень.
Но я попробую.
Ты ведь знала, что для меня письмо,
верней, то, куда ведет оно и чему нет ответа,
было, наверное, и остается
важней, прости, отношений с людьми,
даже близкими.
Я говорю "наверное", потому что я не уверен.
И это, конечно, не значит,
что свет – любой – не калечит.
Ты ведь знала. Но скажешь:
всё так, но любила тебя не за это. Напротив:
ты мог быть.
Но я не уверен.
Если долго из этого быть
вверх глядеть – в речевое, на нас,
от которых уже ничего не осталось.
Лишь полость.
И знаешь, на что эта полость похожа?
На домовину.
На летящую где-то в космической тьме домовину.
И светло в ней.
Лишь в ней и светло.

"Житель индийской деревушки…"

Житель индийской деревушки,
отец пятерых детей,
заслонил грудью от пули
маленького оленя.

Летят три пичужки через три избушки…
Колтуны в памяти,
приживалки, сухонькие, как репей.

Помнишь, в "Ultima Thule",
на той больничной заросшей аллее,
где он шел, пританцовывая от боли,
прищемив не палец, а жизнь,
и продолжал говорить ей – туда,
в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги,
будто чурались его, внимательно так молчали
и только когда он задерживался взглядом
на какой-нибудь ветке,
она, спохватываясь, начинала
деланно двигаться, как бы не замечая…

Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк.
Летят пичужки через три избушки.
Мир, как Бог,
чист и пуст,
и молчит, поджимая ноги.
Да, роднуля?

Я тебя не сберег.
Я, житель той деревушки,
отец пятерых детей, смертей, чувств,
нажививших пулю.

"Ты родила сына, я написал книгу…"

Ты родила сына, я написал книгу,
мы посадили дерево, дерево нас убило.
Видишь, как я запутался.

Сын меня прекратил, а потом он тебя родил,
дерево проросло сквозь нас.
Песок оголил слова.

Книга во мне горела, сын тебя переписывал,
дерево в волосы заплетало молнии.
Мертвые живей живых.

Видишь, как я запутался
в той петле. Вижу, как ты опомнилась
на земле. Книга листала дерево,
нас не стало.

Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно,
кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется.
Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни,
что ж так светло дереву, как в огне.

"мне кажется что всё…"

мне кажется что всё
всё лучшее ушло
из жизни потому
что в мире не нашло
с кем разделить себя
и хуже смерти нет

а ты иль та иль то
которые нашли
с кем разделить себя
похоже не смогли
живя живя живя
и хуже смерти нет

а те кому сбылось
найти в одно связать
их нет и не сказать
которая страшней
из этих трех смертей

III
Проёмы

"Детская железная дорога с падающей Карениной…"

Детская железная дорога с падающей Карениной. Запасные фигуры, 12 шт. Заводной Идиот с монологом. В интерьере.
Исчезновение человека. Переход в вальсок, Нимфею Альбу. Одноразовый.
Комедия. Многофигурная игра, девять уровней. Механика, звук, свет, смешанная техника.
Стол длинный дубовый, лампа над ним. Руккола, моцарелла, черри, лайм, масло оливковое. Хлеб. В окне – перекресток, бензозаправка.
Превращение человека в жука. С реверсом.
Мухаммед. Модель для сборки. Кожа, ткань, аксессуары, свет, гелий.
Утро. Рисунок шагов. Один и тот же. Выбор книг, складывание в стопку, связывание бечевкой. Отнести букинисту, на выручку купить материалы.
Блуждающий призрак с звуковым сигналом ("Живи, и помни обо мне"). Дистанционный.
Ландшафтные. Просто дождь, радуга (плавающая). И др.
Тишь в доме. Жена биолог, работает в заповеднике, опыты с врановыми. Приезжает на выходные.
Ребенок в темной комнате. Неоконченное.

"Я пытаюсь это себе представить…"

Я пытаюсь это себе представить.
Вот он кладет Адама,
то есть его останки,
ровно посередине
между мужской и женской половиной,
на третьей палубе корабля.
На мужской (восточной) – отец и трое сыновей,
на женской (западной) – их жёны.
Восемь.
Адам – девятый, между ними.
Череп его перекатывается, кости скользят.
Две тьмы, две бездны.
Где верхняя из них?
Ковчег в ладонях пыли водяной.
И трупы по волнам плывут -
весь мир плывет,
как детский уголок,
но ничего не видно, темень.
Лишь книга светится.
Та книга, которую Адаму ангел дал,
в ней всё, что было и что будет.
Но светится, и не прочесть.
Она – фонарь в руках отца, и времени отсчет.
Отец, три сына, книга.
А женщины – во тьме.
Восток и Запад. И Адам меж ними. Череп
играет в кости.
На третьей палубе.
Под ними – птицы, на второй.
Всё небо птиц. Два зяблика,
два снегиря, чета стервятников,
фламинго пара. Молчат.
Крылатая живая тьма.
В нее спускаются четыре женщины
и кормят эту тьму с руки.
И четверо мужчин
идут на первый ярус,
где все бескрылые томятся,
и кормят их. С руки.
Но чем? Одних – другими?
И восходят
в свои покои
по сторонам Адама:
четыре влево и четыре вправо.
И книга в изголовье Ноя
горит и пересчитывает спящих.
И год проходит хуторком
плывущего вдоль борта света,
и ворон, посланный за вестью,
не возвращается…

"Они не понимают, почему их двое…"

Они не понимают, почему их двое,
почему здесь, на этой службе,
и почему они именно,
и где кончается эта оранжерея.
Через день работают,
передавая друг другу смену.
В шкафчике гардеробном -
два халата цвета сизой капусты
и калоши с подкладкой алой.
Вернее, один халат,
а рядом кивер и доломан с чечкирами.
Или сюртук, брюки и котелок.
Один -
с руками длинными, почти до земли,
раздевается,
другой – с бледным лицом
и островерхими ушами -
уходит.
На обоих
отсвет, что называется, неземной.
Но не лежит, а изнутри выжжен -
не по-отцовски грубо.
Мачеха-красота
светится в них спасеньем.
Не беседуют,
просто кивают,
передавая журнал, лейку.
А может, и говорят, кто ж это скажет.
Америка
крахмалоносная,
процессуальный К.,
Тамара
пустоцветная, многолетняя.
Дух вьюнковый.
Беджики на халатах: "Франц", "Михаил",
но они ничего не значат.
За окном – герника
обыкновенная.
Там, видно, тоже трудятся.
Небо – ковриком у двери.
Тоненькая дворовая
Беатриче
пробивается сквозь асфальт.

"Если взглянуть на мир как на текст…"

Если взглянуть на мир как на текст,
различимы две записи: ранняя, безупречная,
и крайне неровная, поздняя, неоконченная,
похожая на набросок, и будто другой рукой.
Или той же, но что-то упущено -
чувство ли, слово ли, чувство меры…
Странный, парадоксальный ход:
одновременно – прорыв и прорва.
Можно, наверное, было вписать его мягче -
этого человека – где-то на третьем плане,
не нарушая целого и единого.
Нет, возвращается и дописывает
именно так: отрывисто,
между строк,
расплывающихся,
исчезающих
навсегда.

"Да, говорят, склонившись над ним, подвисает…"

Да, говорят, склонившись над ним, подвисает,
картинка мира в его глазах слегка запаздывает,
а в остальном – почти соответствует описанью
в сопроводительной на всех языках: пасынок
благих намерений. Движимый речью. Глина
и дуновенье. Видимо, между ними где-то
и подвисает. Да, говорят, во имя отца и сына.
Жизнь, как часы песочные – света того и этого.

"Тесла стоит в зигзицах…"

Тесла стоит в зигзицах,
как святой Себастьян.

Маленькие, человечьи
лица -
здесь, там -
прикрыть бы, да нечем.

Авраам
с зарезанным сыном домой вернулся.
На нем и храм.

Пятки в Мекке, в сердце – Бенарес,
а глаза – Таруса.

Dolce -
über alles.

Девочки – на вес,
мальчики – на сантиметры.

Снег сплывает с небес,
как титры.

"Будда сидел под деревом…"

Будда сидел под деревом,
думал о Сталинградской битве.
Если мир колесо – может, не все потеряно.
Главное, чтобы дороги не было.

И природа ему кивала.
Как одуванчики, пролетали талибы,
крестилась река стрекозами,
а за ней цвели магдалины.

Христос лежал на лугу, руки раскинуты,
верней, разбросаны:
одна, например, пасется в Африке,
другая – лечится в Косово.

Но в целом, лежал и думал:
всё хорошо, не хуже ведь,
чем Иегове в Калуге
или Шиве в Ужгороде.

Все мы тут отбывающие наказанье -
и звездочка и полумесяц, и колесо и крест…
Главное, чтобы дороги не было.
Максимум – до Казани.

"Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля …"

Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля -
Тамарой.

Бе-ба, – заглядывает дурачок в избу, где Чехов
сидит у свечи, пишет дорогу на Сахалин.

Звенит комарик. Серов наклоняется завязать шнурок
и падает в смерть. Комарик

звенит, демон. С хоботком,
вонзенным в себя. Люби меня, говорит, Миша.

Врубель с Микеланджело гуляют по Киеву,
больничный дворик, решетки, Х век.

Голову Сергия Радонежского, завернутую в газеты,
возят в чемодане по всей стране, скрываясь от НКВД.

Ме-ма, – дундит дурачок, и выходит в сени.
Бе-ба, – повторяет Чехов, задув свечу.

"В 1912 году…"

В 1912 году
Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке
по приглашению княгини
Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ
приезжает в ее Дуинский замок под Триестом
и начинает Элегии.
Примерно в это же время
Джеймс Августин Алоизиус Джойс,
живя в Триесте, дописывает Портрет художника
и, прогуливаясь со своим другом и учеником -
Итало Звево, будущим прототипом Леопольда Блума,
задумывает Улисс.
Оба смотрят в один морской горизонт.
Ни до, ни после за всю свою 2-тысячелетнюю историю
этот греко-римско-австро-венгерско-славянский город
не отмечен ничьим присутствием,
кроме этих двоих.

Назад Дальше