Мартен - Владимир Черноземцев 7 стр.


Михаил Голубых назначен туда редактором газеты "Известия Златоустовского уездного Совета рабочих и солдатских депутатов". Михаил в Златоусте не только редактор газеты, он и народный комиссар просвещения (так в то время именовался заведующий уездным отделом народного образования), он и командир красноармейской роты. Но мы с Милей Елькиным понадобились ему именно для газеты. Миля - так как с детства знает типографское хозяйство, а я - как литературный сотрудник газеты. Что ж, так и должно быть. Совсем недавно я с первомайской трибуны давал обещание рабочему классу и Коммунистической партии, что будущая интеллигенция станет честно и преданно строить социализм. Нужно выполнять это обещание, и я выполню его. Я еду на работу, на первую свою работу…

Поезд уже миновал Чебаркуль. Вот мы едем по перешейку между двумя озерами - Чебаркуль и Кисегач, и опять приходится перейти от одного окна к другому. Мимо мелькают родные рыжие стволы сосен, и за ними, тоже по-родному, поблескивает озерная гладь. Лес все гуще, под соснами виден белый цвет черемухи и розовый - низкорослая дикая вишня. Серый камень все чаще прорезается из-под устланной рыжей хвоей земли, и в глубоких рвах, возле железнодорожной насыпи, ревет и несется бурная вешняя вода. Дорога вьется, и поезд гудит на поворотах, только в горах так особенно вольно звучит его гудок, только в горах так стучат колеса… Мы миновали станцию Кисегач, это уже настоящие горы. Скоро Миасс, где кажется, что на самый вокзальный двор выходит крайняя гора Ильменского хребта…

Но нет, я здесь не слезу, поезд повезет меня дальше, в Златоуст, в золотое устье моих детских снов, в Златоуст, что созвучен слову искусство, а искусство - это разноцветный узор на лезвиях ножей и вилок и на топорике моем… Оттуда, из Златоуста, пришел нянькин племянник, загадочный Конка, который, подбросив меня в воздух, ушел. А вдруг я встречу его среди тех, кто варит сталь, кто отливает и чеканит ее!..

В РЕДАКЦИИ

Нас поселили недалеко от Златоустовского вокзала, на склоне горы. В Златоусте обо всем говорили: "под горой" или "на горе". Ровных мест там попросту не было. Михаил Дмитриевич Голубых получил комнату в одном из одноэтажных барачно-казарменного типа деревянных строений. Мы с Милей поселились вместе с ним.

Каждое утро мы должны были переходить хребет, отделявший город от станции. Этот хребет был настолько крутой, что через него перекинута лесенка. По ней мы шли в город, где помещалась редакция нашей газеты. Этот безлесный хребет являлся продолжением лесистой горы Косотур. У подножия Косотура белели старинного вида здания златоустовского завода. Как и все старые уральские заводы, он воздвигнут возле пруда, из-под плотины которого вытекает быстрая речка Ай. Здесь самое старое и, пожалуй, самое низкое место Златоуста.

Наша редакция находилась с другой, более оживленной и возвышенной части города, в белом двухэтажном здании, в котором, если меня не обманывает память, помещался также и Комиссариат просвещения. Наверное, это было так, потому что заместитель народного комиссара просвещения, старообразный, болезненный Клочков, в короткой тужурке Министерства просвещения, нет-нет да и заглядывал к нам в редакцию, подавал советы и добродушно-ласково расспрашивал о нашем житье.

Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома - высшей власти города, - то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией. Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать.

…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.

Декреты Советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…

Мы правили также материал, поступивший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, - в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники Советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:

- В точку, в самую точку!

Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что Советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…

Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.

- Почему опять такие длинные заметки? - сердито спрашивал Миша Голубых. - Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?

- Так его народный комиссар сам принес!

- Ну и что из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?

- Так ведь власть на местах! - возражали мы.

Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:

- Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…

Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни - Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…

Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…

Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.

День начинался.

РОДНИКИ

Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, - телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники - это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, - их на Урале зовут "петушками". А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим - светло-голубое, словно тающее небо…

Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.

Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет - и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того, как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а то опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.

* * *

Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.

- Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.

- Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!

- И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка - это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.

Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, - она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.

- Конка - это Конкордий, святой такой есть! - И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордий.

- А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…

- Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики. Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.

О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.

За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины - все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни. У меня был топорик, на нем - рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:

- Какое искусство!

И в слове "Златоуст" мне послышался тот же корень, что и в слове "Искусство". А то, что "золото", "злато" слышалось в слове "Златоуст", тоже не требовало размышлений.

И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь!.. -

сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что "медь" и "злато" стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, - и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались "золотыми". И, когда взрослые иронически говорили "самоварное золото", ирония от нас ускользала.

Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, - потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, - и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…

Юрий Либединский
НЕДЕЛЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.

Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже - все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.

Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и падают за городом в сырой туман деревень.

В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.

В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш; о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.

За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:

- Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня - доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.

Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.

Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.

Рассказывал Зиман о том, что город - вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.

Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.

Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки - не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.

А Зиман перестал записывать возражения: сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: "Демагогия, митинговщина!" Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то "пилы можно достать, топоры…" Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один - сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.

- Слово товарищу Робейко, - сказал председатель.

И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.

Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица…

Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок - и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…

Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила в спокойном изучении и в решительном действии.

Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе - ясно. Немного топлива для паровозов - и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо - основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?

Назад Дальше