* * *
Шинель была до пят, гвардейской конной артиллерии. В рюмочку. В возрасте 37 лет – хороший возраст для расстрела – я начал обставлять свой быт как фараон гробницу. Приобрел я и вывез шинель по случаю из СССР, проездом. Собственно, только она и составила овервейт после первого моего визита к папе и маме. Происхождение шинели – мрак, дырочку от пули мама заштопала. Одна из моих приятельниц – чей русский язык был не родным мне – от уважения отзывалась о шинели в мужском роде: "Твой шинель весь шкап провонял мокрым собакой".
Другая на память подшила к шинели алый подбой. Я сильно смотрелся в теплую погоду, дефилируя вдоль по Бен-Иегуде: Грушницкий, исполняющий роль Кутепова (продюсер Менахем Голан).
Несмотря на внешний вид, в самолет "Сабены" меня пустили. В Брюсселе я, знамо дело, отстал на пересадке (это особая, совсем иная и по-своему мелодраматическая история) и – кабы стюардессы не хватились запавшего в память израильского фельдмаршала в парадной форме – не видать мне Америки, как дедушке Шлоймо. Так бы и скитался по белогвардейским притонам Брюсселя, требуя сатисфакции у "Сабены". Когда меня – найденыша – полицейские взвели на борт лайнера, вежливый японец, вновь обретя соседа, неожиданно без команды закурил. Я даже не знал, что он курящий.
Но в Чикаго мы все равно сели благополучно.
Нет, я все-таки передумал и не могу молчать. Я обязан рассказать, почему отстал, ну – почти отстал от лайнера. К чему эти недомолвки под прожектором совести? Любезно приземлив в Брюсселе, авиакомпания "Сабена" отвезла транзитных в отель и на этом до утра успокоилась. Они же не виноваты, что я не знаю франконского, валлонского, французского, голландского и английского со словарем? А погулять по Брюсселю страсть как хотелось. Штаб НАТО, мальчик Пис, пепел Клааса, прекрасные фламандки. По-моему, то, на чем пытались со мной заговаривать прекрасные фламандки в самом замечательном квартале пересадочной столицы (в основном – негритянки и одна – очень начитанная – филиппинка), был африкаанс. Потому что смахивал на идиш. Я понимал только сумму в долларах и куда мне пойти, если я такой бедный. И что поцеловать. Филиппинка даже показала. Потом я засел в пабе, где познакомился с, как и я, одиноким чехом, который тоже говорил по-английски. У него здесь были две двоюродные сестры и дочерняя племянница на зарплате, но они сейчас заняты. По его словам. По его же словам (оказывается, чешский бывает очень похож на английский…) ему приглянулась моя шинель, он меня по ней сразу узнал. Называл он меня генерал Свобода. Я дразнил его Ян Жижка. Подсознательно – имея в виду перспективу этой ночки – Ян уговаривал меня принять участие в соревнованиях по новому виду спорта: метание карликов на дальность. Оказывается, есть такой спорт: берется карлик, тепло одевается, чтобы помягче падать (лучше во все хоккейное), и его мечут. Можно даже в цель. Он, Ян, сколачивал подходящую компашку для занятия этим увлечением. Он уже уболтал всех в этом пабе принять участие. И все согласились, даже бармен. Я поначалу тоже согласился, но потом вынужден был отказать. И на самолет боялся опоздать. И потому, что метать, оказывается, собирались – ну, вы уже догадались. В цель и на дальность полета. Меня уговаривали и даже пытались склонить силой, но пришли из полиции и отвезли меня в аэропорт. Как нежелательного иностранца.
Мне очень пришелся по нраву чикагский фестиваль искусств, проводимый под покровительством местной еврейской общины. Мне все там нравилось – общество невозвращенцев, например, и туристские песни моей молодости. И, конечно, то, что я получил 2-ю премию фестиваля. Не понравились мне два обстоятельства.
Всеамериканская кампания по борьбе с моим курением и то, что 2-я премия фестиваля исчислялась в 80 долларов США. Как один цент. Я несколько поправил свое финсостояние, обыграв от отчаяния в бильярд настолько обдолбанного чернокожего, что он не заметил покражу двух его шаров.
Долларов у меня стало 120. Ровно на билет до Бостона.
Бостон раскрыл мне свои объятия. 1 метр 92 сантиметра объятий друга моего записного Якова Александрыча Я-а, гениального авангардиста-композитора и на дуде игреца, внука того самого, ну да – того, который с Есениным, художника Жоржа Якулова и сына того самого Я-ва, который главный Паганини цыганского театра "Ромэн". В Израиле мы с этим залеточкой были довольно неразлучны, покуда в израильской команде деятелей русских искусств они не отбыли в Нью-Джерси, на аналогичный моему фестиваль. И – остались "подзарабатывать", старичок, еще немного денег, старик, а потом домой, домой.
Композитор-авангардист настолько обалдел от шинельного моего великолепия, что поддался на уговоры немедленно, в аэропорту станцевать наш национальный танец "Хору". Большая толпа кембриджцев, встречающая делегацию организации "Дети даунов и имбецилов за мир во всем мире" из Небраски, немедленно откликнулась всем сердцем. Веселью не было предела. Дауны свисали с Якова Александровича, как с елки, а меня они неправильно поняли и подарили нагрудный знак на шинель. Делегация решила, что это старинный бостонский ритуал приема, а я генеральный ответственный за чаепитие.
Вкусы мои композитор знал. Кстати, о композиторе. Как-то в нашей с ним его обители на ул. Гиборей Исраэль зазвенел телефон, а когда сняли трубку – звенеть не перестало. Этот звон расшифровывался с некоторым трудом мелодической просьбой Яшиной знакомой по Москве – принять и проконсультировать ее друга-бизнесмена, собирающегося начать бизнес с Москвой и Черновцами, и – немедленно. Мы с Я.Я. сидели без денег и перспектив на вечерок и кивнули звонку. Быстро вплыл друг-бизнесмен. Торговать он собирался оружием. Через десять минут его орудийного разговора (я молчал, рассматривая увлекательную татуировку сквозь шерсть и звенья колодезной цепи в разрезе воротника апаш гостя) и понимающего хмыканья Я-ва оружейник вдруг пристально-кинжально взглянул в добрые Яшины глаза и спросил:
– Ты кто?
– Композитор, – честно сказал Яша.
– Композитор – это кличка? – спросил деляга.
– Нет, – вмешался я. – Это фамилия. А моя кличка Доктор.
Расстались мы любезно, делец в случае успеха операции пообещал подарить нам бронежилетку, а Яша – в качестве подарка от заведения – выпросил себе тачанку и миксер. Кличка гостя была Дружок. От чая он отказался.
…значит, композитор.
Композитор вкусы мои знал. Стол в его квартире (квартирке его американской невесты) ломился от "фрутти ди маре", "си фуд", одним словом, от всякой некошерности морской. Я умираю! От всех этих лобстеров-омаров, трепангов, крабов, креветок серии "джамбо", устриц, мидий-мулей, гребешков, кальмаров, каракатиц де во, рапан и соленых ундин с тритонами. Я аж дрожу от запаха этой нептуньей нечисти – за всю практику гурмэ я не смог съесть только Большую Морскую Креветку (в Венеции во время Биеннале). Не смог, потому что она смотрела на меня большими фасетчатыми очами с выражением: "Ну, ты даешь!"
Не раздеваясь, по-кавалерийски, раскорякой я подкрался к большому главному на столе блюду и отломал у рака ногу. В голове у меня что-то взорвалось. Не обращая на это внимания, я продолжал, подсасывая и причмокивая, вытягивать из хитина мясо, о! сладчайшее, солоноватое, о! посейдоновой крови вкуса мясо, нет, плоть бога… о! О-о-о…
– Генделев! – заорал Я-ов. – Генделев?!!
– Ну, – сказал я, сплевывая скорлупу (в этот раз ее было изобильно).
Невеста друга высунулась из-под Яшиной мышки и осела на пол.
– Генделев, – спокойно сказал композитор, – иди в ванную. Посмотри в зеркало.
Я посмотрел – из зеркала на меня смотрел, кроваво улыбаясь, вампир. Вполне узнаваемый вурдалак.
Я хорошо знаю, как выглядит вурдалак. Лет за пять до вышеописуемых событий (и ниже – тоже) я с достоинством носил пуримский костюм в честь трансильванского кровососа, а на плече у меня, помнится, сидела галлюцинация-птеродонт. Так вот, вурдалак выглядит как М.Г. с выломанными резцами дорогого, довоенного изготовления зубного моста. Верхней челюсти. Очень ценная вещь этот мост. Но как непрочно все в этом мире, как! При столкновении с хитином членистоногого! Хрусть! Перелом двух коронок – рачий сопромат! Честно говоря, этого от бога счастливого случая Кайроса я не ожидал напрочь. (Особенно имея в перспективе кембриджскую лекцию. Я читал ее с таким тяжелым насморком, что практически не отрывал от хобота носоглотки платок форматом с парашют. Отчего меня было слышно еще хуже и неразборчивей (нрзб.), чем вопросы студенток-слависток о творчестве С.Я. Маршака. А вот от национального палестинского головного убора – паранджи в белую клеточку, предложенного композитором, – я отказался. Из гордости. И не идет.)
Резцы скололись, образуя правильный дракулий прикус. Я вернулся к столу и доел рака без всякого аппетита. Мне нервничалось: гастроль – что надо, шир ха-ширим, а не гастроль! Кому ж я теперь такой нужен? Я вернулся к зеркалу: разве мама хотела такого? И кожа серая… Оттянул веко на предмет выявления малокровия. Высунул язык. Обложен! Я так и знал!.. Надо начинать себя беречь, подумал я отвлеченно. И постригли меня как-то небрежно… Хотя, если в три четверти… А? Нет, не говорите, а что-то в лице этом есть. Какая-то значительность, что ли… И этот взгляд! Из прищуренных глаз. А-а-а… И язык совсем не обложен, вечно я ипохондрю. Я вернулся к столу и съел все – до усов – фрутти ди маре. И немного морских гребешков. Из прихожей доносился сниженный страстный бас Я-ва.
– Слушай, Манечка, я тебя сейчас с таким израильтяном познакомлю. В твоем абсолютно вкусе. Внешность – нет слов! Нет букв. Запоминающаяся внешность… Бесплатно. Что он пьет? Все! Блади Мэри? Он это обожает! Мужчина-вамп!.. Что он сейчас делает? – Якулов просунул голову в комнату, зажимая трубку. – Ты что сейчас делаешь?
Я поперхнулся устрицей.
– Отжимаюсь, – сказал я. – У меня разминка.
– Чистит зубы, – пророкотал в трубку Якулов. – Он у нас страшный скалозуб.
– И хохотун, – крикнул я. – Ну, где твоя кровавая Мэри?
Кстати, о кембриджской лекции. Чем еще был полезен носовой парашют, так это тем, что удачно маскировал такие черно-красные гематомы – по всей моей шее, в районе, где моя мандибула встречается с моим же черепом (точь-в-точь следы бельевых прищепок. Если кто пробовал, конечно). На следующее утро язык у меня был обложен.
* * *
Гул стих. Славистки числом восемь и еще какой-то педераст с балканской кафедры под руководством вельветового профессора внимали буквально каждому слову израильского русскоязычного поэта. Я бы и сам внимал каждому слову израильского русскоязычного поэта, будь у меня настроение, отсутствуй планктоновый привкус, не боли шея и не будь я знаком с ихними соображениями о поэзии и его персональной поэтике наизусть. Язык после препирательств через толмача мы для проповеди выбрали иностранный – русский такой язык, семинаристкам первого года будет полезна наша своеобычная их языковая практика, не правда ли? Ду ю андестенд, ведь верно? А то еще хуже будет. Хуже некуда.
"…никакого особого поэтического языка на манер символистский или хлебниковский, – вне навязанного нам историей литературы не существует. Выход и уход из современной истории литературы позволяет обойтись без культа слова. Слово секуляризуется. Слово служебно… Оно не более чем обслуживает поэзию".
"…Следует искать не наиболее точное, но наиболее неточное слово".
"Поэзия – это способ мышления. Поэт – это способ думать. И чувствовать. Но – на пространстве поэзии".
"Но на пространстве поэзии формализация материала (интересно, как разводят эти прыщи? что для подобного предпринимается? Джоггинг, овсянка, музыка Колтрейна, солнце Алабамы на каникулах? Оклахомы луна. И такие носы выводятся селекцией многих поколений под Винницей; он еще и косит, этот нос; девушка Ассоль. Солнечная девушка. Нет, лучше не смотреть! Почему от них всех пахнет тиной? Русалки? Морские коровы? А этот панбархатный разит "Драккаром". Может, он водолаз, на уик-энды?) – то есть слова, словесной массы – не может осуществляться гармонически, если не прояснены текстуально-контекстуальные отношения. Концептуализм предлагает примат контекста… Я полагаю (однако, м-да, Кровавая Мэри незатейлива не по годам. И что это за бостонская манера эпилировать оволосение позавчера. Могла бы и лучше следить за body… В предвкушении. И имя у нее необычное: Miriam. Или не? Почему ее Я-ов дразнил Маня?.. Господи! Да может, эта не та?!!), так вот, я полагаю (что?!!), м-да, я полагаю, что следует отказаться от превалирования контекста и вернуть стих к состоянию, когда он полностью самодостаточен, прокомментирован изнутри: текст равен самому себе. М-да".
"…Внешний скелет текста как у ракообразных" (?!)
"…И оболочка стиха тверда, как хитин".
"…Стих должен защищаться от всяких вторжений контекста извне… (Во сколько же мне влетит дантист?) Вертикальная ось симметрии текста предлагает возможность перемещения смысла и звука не только по горизонтали, но и сверху вниз".
Говоря простыми словами (тебе что, техасская кобылица, почесаться больше негде? Я тут понимаешь, несмотря, что челюстно-лицевой инвалид, – сею на ниве сто долларов за лекцию, а ты круп почесываешь. Мойдодыр изучать надобно, где мыло душистое и зубной – ох! – порошок…), "бабочка" не только иллюстрирует орфоэпику и полногласие строфы в целом, но и детализирует нюансы интонации в общей интонации композиции".
"Строфика "бабочки" открывает возможности дуальных противопоставлений как грамматического, так и семантического порядков, позволяет создавать новые логические ряды, проводить новые векторы ассоциации вертикального порядка. "Бабочка" лучше обслуживает принципы минимализма, нежели любая другая известная мне строфа".
(Бабочка… А какая, однако, бабица – эта Мирьям. Кусается, как аллигаторша в нерест…)
"Одной из самых сложных проблем удержания гармонического ряда в интонационном стихе является проблема лишних, побочных смыслов и аллюзий. Избавляться от них следует с беспощадностью. Все, без чего может существовать стих, сохраняя гармоническую устойчивость (и что это еще за манера называть меня "зайчиком"? Подумаешь – прикус… "Зайчик, а теперь как я люблю". А я, может, не люблю, как ты любишь!..) следует из стиха удалить".
"Автор ни в коем случае (ни в коем случае, больше ни-ни!) не должен забывать о максимальной напряженности пространства текста, который, в свою очередь, является контекстом самому себе и своим составляющим, в нашем случае (ни в коем случае!) строфам. Другими словами (во-во, это я здорово сыронизировал, именно так – "другими тра-та-та-та-та словами!"), если в строфе нам кажется удачной строка или в стихотворении – строфа, значит, автор потерпел (именно, именно – потерпел) фиаско… Стихотворение не удалось".
"…но накопление качества письма происходит не за счет нивелирования фрагментов, а исключительно за счет подтягивания к необходимому уровню – провалов, ибо в первом случае осуществляется энергетическая потеря и стих разряжается, уравниваясь с нестихом, т. е. собственным контекстом".
"Если вам не по зубам (что я несу? сколько там еще? – 7, 6, 5, 4… 3…), значит, вам не по зубам! (…1, 0). Спасибо за внимание". (Аплодисменты. Ланч! Марш Черномора, пожалуйста!)
– На каком языке, герр профессор? Нет, это не албанский. Иллирийский?
Реали? Барух а-Шем! Конечно! С Самуил Якыльчем? О чем речь? Он не читал это бессмертное из Бернса: "В горах мое сердце, а сам я внизу. Иду на охоту – стреляю козу". Какой класс перевода, нечеловеческие аллитерации. Но я – в Нью-Йорк!
– Нет, это не албанский, это иллирийский! Неужели албанский? Нет – я не люблю уединенную сауну, э-э-э… Что? Эди! О-кэй, Эдик, я этого терпеть не могу… Это я-то "прийти"? Улыбка неотразимая? И все равно терпеть не могу. И пора мне, пора – в Нью-Йорк. Дела, Эдуард. Свершения. Что? Это? – это чистый парашютный шелк. Нравится? Фуляр, говоришь, педрила? – на! На, на память о М.Г.!
– Что, детка? Чья шинель? Гоголя шинель. Сам подарил, в одной хативе служили. Когда наши цанханы брали Диканьку, как счас вижу. "Возьми, говорит, друг-стихотворец, и Наталье Николаевне не отдавай, в музей снесет. Пусть она поплачет, ей ничего не значит". Так и ношу. Буду в Кентукки, обязательно дам факс. А сейчас – в Нью-Йорк. О, Нью-Йорк, Нью-Йорк! Бричку, пжал’ста! И -
…и, как там я писал о Чикаго? Мне очень понравилось в Чикаго, я писал, мне очень понравилось в Чикаго, когда зубы были еще свои, хотя и из керамики. А Нью-Йорк не пришелся мне по душе. Чужд я ему. Мне не понравилось в этом городе все, буквально все. Меня терзали предчувствия, я улыбался через силу, по-старушечьи поджимая губки.
– Страшный зайчик! – так сказал первый встречный на вокзале – встречавший меня поэт Р. (Р. – это псевдоним. Фамилия тоже – Р.) Ты мне не нравишься.
– И ты мне не нравишься, – огрызнулся я.
И не ошибся в предчувствиях. Рома разводился с женой, в чем я не нахожу ничего смешного, это бывает. Но разводился он чрезвычайно недавно и удивительно психовал при этом в деталях. Он закинул мой чемодан в багажник уцененного "вольво", сел за руль и не отвлекался от повествования о коварстве и любви на протяжении всей экскурсии по Манхэттену, понимаешь, я ей говорю в японском ресторане, понимаешь, она мне говорит на сорок второй – эка невидаль, коксинель – понимаешь, я ей возразил, а она мне твинс, сейчас мы на них залезем, она мне возьми и ляпни, а это это ресторан "Самовар", тут я ей и говорю. В ресторане "Самовар" мне все не понравилось, все. Не понравился хозяин, невозвращенец из Рамат-Гана, приехавший сюда лет уже семь назад деньжат подзаработать и домой, старик, домой, старичок, я так скучал по рхов Нордау, старикашечка. Не понравился слух о том, что принадлежит кабак Бродскому и Барышникову. Цены не понравились. Не понравилась Ванесса Редгрейв, к полночи вступившая в залу в сопровождении эскорта мальчишей палестинской революции. Почему-то очень хотелось дать ей в морду и тем вызвать международные осложнения со стрельбой. Темп нарастал. Не понравился мне литератор и журналист Володя Козловский из "Нового русского слова", коего я попрекнул тем, что пишет он до смешного много, штук пять статей в неделю. Володя меня послал. Сидя перед пустым столом, поэт Рома уже опускал реплики сторон, обходясь "я ей", "а она мне", "а она моей маме". От выпитого я путал времена ивритских глаголов. Вечер стилизовался под дикое барокко и рококо, которое уже просто беспредел какой-то! Бил барабан.
В нащупанном "вольво" поэт Р. сократил выговариваемость до "я – она", вместо тире гуляя на скорости 150 км от стенки до стенки желоба хайвея. Мы обогнали всех! Мы были мотогонки на вертикальной стене. То левой, то, соответственно, – правой. Знобило. На мой вопрос, что это там гудит, не сирена ли? – отвечено было: "Америчка – это моя страна". Через пару куда-то запропастившихся и по сей день не выкатившихся из-под мозжечка минут я упирался рифлеными зубами в капот "вольво", левый рукав шинели заломлен за загривок, а висок холодило дуло – жерло, если скосить глаза – мортиры. Добегался, думал М.Г.
Шел противный мелкий снежок, норовя за шиворот.