Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология (сборник) - Михаил Генделев 21 стр.


5

Роман-донос раньше назывался романчиком-доносиком и, несмотря на выслугу лет и награды, к Малому Дворцовому Выходу не допускался. Уважаемый жанр-ветеран коротал свой вечный век в ведомственной квартирке на ул. Дзержинского (быв. Гороховая), убранной портретами классиков: Ф. Булгарина на коне, шашка наголо, Шевцожетыхочетова (на коне, шашка наголо), В. Катаева (в алмазном венце, шашка наголо).

Жанр заскучал, швырнул на стол членство в ССП и мандат Чека, съехал в эмиграцию и, омывшись в третьей волне, обрел, обрел-таки третью молодость.

Сегодня из прозы, написанной в эмиграции, от доносительства на ушедшую жену, историческую и географическую родины, на самого себя, друзей юности веселой, подельников, гетмана-злодея, Абрама Терца, папу, убившего Михоэлса, бабушку Каплан, т. Сталина-отца, М. Генделева, ЦДЛ, КГБ, ЦРУ, ЛСД и т. п. – свободны пожалуй что лишь "Роман-Покойничек" Анри Волохонского (по определению) и Роман Трех Романов М. Каганской и З. Бар-Селлы – хотя и последним свойственна некоторая склочность…

Самое симпатичное в современном романе-доносе – его бескорыстие, он есть чистое искусство, ибо ничего не приносит автору, кроме славы. И хотя роман-донос, как блистательно демонстрирует своими произведениями К. Кузьминский, может быть жанрово кристальным (т. е. чистой воды доносом), его инфекционное воздействие на прочие современные жанры значительно (см. физиологический очерк), а на смежные жанры (исповедальная проза "эдичек") – тотально. Мне всегда казался неоспоримым примат эстетического над этическим в искусстве, но современные ваши служители муз, господа, просто обалдели в усердии доносительства.

Что ж, литература всегда была ареной сведения личных счетов, а писательё редко равнодушно к современникам. На некоторых лит. репутациях и места живого нет, как на cв. Себастьяне. Полагаю, что крыть ворогов своих изустно и печатно есть не порок писателя, но свойство, способ существования нормального писательского организма, инстинкт, наподобие сосательного инстинкта у младенца и жевательного инстинкта у гиены. Редкими талантами к перекусыванию arteria carotis отличались Катулл и Марциал, Ибн Гвироль и Данте, Свифт и Гейне, Герцен и Маяковский, Красно Солнышко Пушкин тоже себе не отказывал… Вообще, литература – не для девочек.

Сатирическая литература всегда персонально заострена. Более того, блеск и изыск злобного поношения очередного идолища Поганого – ее цель. Блеск и изыск – ее цель. А не поношение ее цель.

6

Сатирическая литература выводит объект осмеяния из бытового ряда и вводит его в ряд литературной реальности, т. е. при всей специфичности гадких черт прототипа (жертвы) имеет место типизация, и персона становится персонажем. Жертве (тоже, впрочем, не всегда беззащитной) становится от этого не легче, но грань определена, а граница между литературным и бытовым пространством на замке. Хочешь – стреляйся, хочешь – стреляй, хочешь – пиши что-нибудь смешное. Эпиграмма – отнюдь не зарифмованное оскорбление, это, в первую очередь, стихотворение, и не социальные мотивации, но художественные достоинства определяют ценность эпиграммы. Социальные же характеристики (пикантность, злобность, подлость) проходят по другому ведомству.

Роман-донос – жанр не сатирический, так как механизм его перевернут, опрокинута иерархия быта и литературы. Жертва роман-доноса, как правило, не имеет никаких привязок к литературной реальности или, что реже, – выводится из литературной реальности (априорно декларируемой автором-пасквилянтом самой заявкой на причастность к литературе) в реальность бытовую.

Между прочим, падение уровня литературы характеризуется еще и уменьшением (или вообще снятием) дистанции между автором и персонажем (в пространстве быта) и чревато превращением автора в собственный персонаж не на уровне рискового приема, но вынужденно, по ничтожеству автора.

И тогда читаем мы не литературу капитана Лебядкина в исполнении Достоевского, а непосредственную лирику военнослужащего в прошлом госп. Лебядкина, что страшненько. Но страшно не то, что там написано, в этой лирике, а то, что творчество госп. Лебядкина рекламируется или саморекламируется в качестве литературы.

Хотя статистическая пропорциональность поголовья приличных писателей народонаселению наблюдается не во все эпохи и свойственна не всем языкам и странам (на Руси эпохи Батыя имели места статистические отклонения), нельзя не согласиться с мнением, что огромный советский народ не может не исторгнуть из своего чрева несколько дивизий молодых людей, в той или иной степени способных к словесности… Как не может не производить СССР монстров-спортсменов мирового класса, полит. гангстеров галактического масштаба или вселенских гуманистов стáтей акад. Сахарова.

Пишет – значит, писатель. Пишут – значит, литература. А много пишут – большая литература. Неможно и помыслить об отсутствии этой самой Современной Русской Литературы. Допускаю, что где-нибудь в г. Душанбе "растрепанный том Парни" уже раскрыт на нужной странице. И валяется треуголка.

Профессионально внимательный к современной мне поэзии, досель я не заметил появления нового Пушкина, года рождения после, эдак, 55-го… Вообще на всех трех полигонах совр. русской словесности (в подцензурной печати, лит-ре андеграунда-махтерет и лит-ре русской Диаспоры) новых имен не взрывалось. И даже, если допустить, что я пристрастен (а я пристрастен) и пропустил (а я пропустил) восход и не ослепился сиянием юных дарований, или допустить, что Почта Духов из СССР поступает с перебоями, – повторения парада поэтов 60–70 годов не предвидится…

А как спешили они на праздник жизни, и лица их светились огнем надежды! С барабанным боем шли. Ну что ж, значит, времена непоэтические, что, конечно, бывает. А коли так – времена прозаические.

31 января 87 года, г. Иерусалим, гос. Израиль, Бл. Восток, Зап. Азия

Эта легкая музыка сфер

Писатель Леонид Гиршович – в прошлом, как, впрочем, и в настоящем – профессиональный музыкант (что не мешает ему писать такую прозу – завидки берут!), так вот, маэстро Гиршович как-то равнодушно сказал: "Никакой "легкой музыки" не бывает. Изобретение советского радио – эта легкая музыка". Далее он, естественно, пояснил, что ни для композитора, ни для дирижера, ни для исполнителя термин сей смыслом не наполнен, что это с точки зрения восприятия столь же нелепо, как "легкая литература" или "легкая поэзия". При этом можно опять-таки позубоскалить: "легкая эпика" (басня – эпический жанр – М.Г. ) или буколика не тяжелая, ну, в общем, дальше дописывать преамбулу неинтересно, резвитесь сами. Под тяжелый рок.

Ну а это куда? "Это" шум зала (из тарелки радиоточки прямая трансляция, потом туп-туп-туп-туп – каблуки, "Чайковскай (именно так – скай), "Баррркаролла"!" И опять туп-туп-туп-туп-туп (это тетка утопала). И – музыка! Легкая.

Это куда? А это туда, где этому место в детстве, в карантине после коклюша (конечно, на каникулах), в сумерках через двойные рамы с выложенными по серой вате елочными игрушками подешевле, в ностальгии, если желаете.

Все это культурные стереотипы определенного времени прописки и социального опыта. Родимые пятна ментальности родимой.

К таким стереотипам воспитания принадлежит представление о молодом человеке еврейской национальности. Так сказать, кодекс.

Он должен:

Быть начитан, образован.

Опрятно, но не вызывающе одет.

Получить высшее образование, приобрести профессию, не любить участвовать в ралли.

С уважением относиться к родителям всегда.

Жениться на еврейке. Уметь отказывать себе в дорогих и необязательных удовольствиях: пиво, городки.

Ночевать дома.

Не ругаться матом.

Не вступать в конфликт с властями, не его это дело, сами разберутся.

Не афишировать источники доходов семьи, не хвастаться достатком, быть поскромнее.

Назвать своего первенца по возможности Александр, в крайнем случае Михаил или Борис.

Навещать могилы дорогих родственников и не хихикать при слове "йорцайт" и т. д.

Он не должен:

Пить, курить, хулиганничать.

Бросаться в глаза, привлекать внимание, быть стилягой.

Служить в армии, заниматься тяжелым физическим или опасным трудом верхолаза.

Ходить по девкам, заводить внебрачных детей в Токсово.

То же, но на гойке.

Быть мотом и гулякой, в сомнительной компании болтаться по танцулькам.

То же, но наоборот.

Ругаться матом. При детях.

Участвовать в сомнительных предприятиях радикальной оппозиции, лезть на рожон. Сидеть в тюрьме.

Сообщать, что папа – старший товаровед. Всем. Можно вытатуировать на груди: "Папа – товаровед". И клинок со змеей.

Сына – Менделем, дочь Басей. Дочь от любовницы – Фатимой Лазаревной.

Креститься на купола и в лоск напиваться на Троицу. Играть на трембите.

И т. п.

(А теперь скажите мне, что я антисемит…)

Что же делать, так меня воспитали. Точнее – так меня воспитывали: 43 года назад так было принято, когда папа принес пакет со мной из Снегиревки.

Что из всего этого получилось – дело десятое. Ничего хорошего, конечно, не получилось – исходный материал был с брачком, не первоклассный. Но мама с папой очень старались.

"И ничто меня не убедит, никакие аргументы критики, что провинциальную беллетристику Н.Н. или полудилетантские сочинения М.М. можно поставить в ряд с прозой А. Битова или поэзией, например, А. Кушнера, В. Сосноры (…..). Что Иегуда Амихай, Давид Авидан или Ханох Левин могут составить конкуренцию (и по культуре письма и по тематике) писателям России. Что Израиль способен воспитать фигуры масштаба Аверинцева, Эйдельмана, Белинкова. Оставьте! Право же, неловко тем, кто хоть частично испытал прикосновение к Великой Русской Культуре, и выслушивать подобные рассуждения". 1977, август, Бат-Галим.

Н.Н. и М.М. – довольно посредственные литераторы, жившие в то время и живущие по сей день в Израиле и писавшие (-шущие) по-русски. А подпись под письмом в редакцию журнала не то "Сион", не то "Время и мы" – М. Генделев. То есть моя подпись. Хорошо, что не отправил, правда… Нашел, разбирая бумажные завалы. Испытал ощущение "у-у-ффф".

Сколько мне лет понадобилось, чтобы не сглатывать комок при скандировании Символа Веры – "Beликая Русская Литература"? И труда сколько.

Жизнь? Полжизни? Сколько лет мне, сочинителю по-русски, понадобилось, чтобы врубиться, что литература вообще не Самое Главное в жизни, как учит Beликая Русская Литература! И что чем меньше этой самой литературы в жизни, тем как-то поздоровее будет. И литератору и его близким. А место литературы – в литературе. А каждой местной – в мировой.

Сколько я истрепал чужих и своих нервов, пока разучился судить Израиль по законам Руси советской. Расхотелось – да и то не до конца. А просто привык судить Израиль по законам Израиля. Потому что другим законам он почему-то не подчиняется.

Научился я чему-нибудь в свои 43 года?

Чему-нибудь. А именно: чужой израильский опыт – ни к черту не годится. А свой израильский опыт пригождается, конечно, но, как правило, тогда, когда его уже не к чему приложить. Как говорят французы: "Штаны дарят, когда уже задницы нет". А еще я выучился злому любопытству. Интересно посмотреть, как вы отреагируете на мое предложение. Попробуйте прожить с вышеприведенным кодексом молодого еврейского человека в Израиле. Вперед.

И детям тоже будет очень интересно. Детям до 16.

Я вполне вхожу в положение: обидно. Обидно, что нет никакой легкой музыки, троллейбусы ходят нерегулярно, вундеркинды не читают Эйдельмана и Астафьева, гондоны продают в автоматах, первенцев не принято называть Андрюша и Даша, писателя Ильфа и Петрова зовут Агнон и Ури-Цви Гринберг, в Беэр-Шеве нет ипподрома, балакaют на неиндоевропейском, крещенские морозы поставляют не вовремя, Росси ничего не построил в Рамат-Гане, сын вытатуировал на груди "Аба шели – старший товаровед".

И как только это все будет принято к сведению, понято и чувственному миру прощено – тогда, я обещаю вам! – ей-Богу, крест святая икона! – разверзнутся Небесные Сферы и под легкую музыку выйдет некто и по-отечески выговорит: "Хаим, хабиби, – зе ло пикник".

Вольно. Всем разойтись. Не забудьте выключить телевизор.

Вы свободны.

Вид на крепость в ясную погоду

Без малого полтора десятка лет тому я сидел за столиком ресторанчика в бухте Сен Жан д’Акр в Старом Акко и на задираемых бризом листах пол-фолио выписывал вензеля новой тогда поэмы "Вид на крепость в ясную погоду". Для тяжести и весомости на угол листа ставился стакан.

Времена были самые что ни на есть поэтические, сочинял я непрерывно и в возвышенном тоне, бабочка моей строфы… Собственно, именно тогда смутная идея вертикальной ориентации стихотворного периода с осью симметрии и соответствующей разверткой приобретала относительно рабочую форму, но как первые цеппелины украшались чугунным худ. литьем, я снабжал стих такой бароккальной лепниной и резным алебастром, что только молодостью, нахальством, чудом и на честном моем слове стихи мои летали, а не пикировали с высоты, осыпая фрагменты… Так вот – бабочкам моей строфы требовались листы хеци-фолио, мне – пленэр, сервированный морской вид, сигареты черного французского табаку и косой взгляд экскурсии иноязычных и разноплеменных, наблюдающих двадцативосьмилетнего, с несколько (да он поэт, наверное!) отлетающим взглядом пижона за письменными принадлежностями и бокалом желтого вина… Потом, и очень скоро – через пару-другую лет – вся эта декорация мне уже не только не требовалась, но категорически и досадно мешала: любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного – суше не бывает – шелка, муара крылышек своих мотыльков. А снаружи – пусть сварная крыша бронетранспортера, пусть шелушение и пеллагра опадающего потолка или рев и мяуканье толпы из предместий, нуднейшая беседа шелкопряда – посетителя не вовремя – пусть!

Таким образом, бабочкам моей строфы было еще играть и играть в куколки, а крутить петлю Нестерова – было не по чину.

Таким образом, мне о ту пору еще необходимыми казались листы, еле умещающиеся на куцем столике, чайки, помнящие, как последние известия, каким таким образом местный бей-басурман ага Сидонского вилайета, то ли аль-Джаззар, то ли другой какой Хоттабыч, накостылял под стенами Акко одному способному гипоманьяку, первому консулу, ах нет – уже и Буонапарте, хотя еще и не Наполеону I, не победимому, что общеизвестно, практически ничем, окромя дубины Народной войны, против которой нет приема, – ну вот мы и в приближенной к отхожему полю моей тогдашней психики обстановке: "Июль оркестры играют. У яблонь как серьги в ушах соловьи", – писал полтора десятка лет назад я, свежий репатриант, сидючи в крестоносном ресторане. И хотя – сразу отметаю справедливое обвинение – я ни разу не видал вблизи (и вдали) соловья, а ворон и попугай мне всегда были милее (но ведь херувимов я тоже не видал, а описываю с редкой достоверностью, ибо реалист) – я, конечно же, вышел на сюжет, как на солнце из-под ресторанного тента:

…ветки смородины
скажем,
крыжовника,
скажем
побоку тропке садовой -
и намок и пропахнул манжет
той, что вовсе не жжет -
мокрой крапивой сладкой цветущей медовой.

Дальше – я поехал вниз по перилам стихотворения, т. е. по его содержательным аспектам, цитирую в строчку из соображения экономии места и времени, а зачем мне это надо – не извиняясь, поясню в конце.

Итак: "крепостные мы – и беглые мы – все однокрепостные. (…) Не дарованная – вся свобода наша ворованная, родина нам – людская. Вся порода – думал я – природа у нас – воровская. (…) Что нам плен – Вавилон – отечество (…) да?…Драли нас на конюшнях, чего уж там!" Далее идет в той или иной степени затейливое описание Акко: "арапский офеня…", "сиди и соси свой финик", "то ли с Итаки яхта, то ли на Итаку яхта", "покой замка псов-рыцарей-госпитальеров". Слегка метафизического свойства наблюдение: "крепость – она же – прочность – антистрофа волне". И вот – наконец!

"…бредит в жару терраса (на которой я сижу – Миша Генделев, русский поэт), что она – веранда, и что не перебирают ей пыль кипарисы – но играют июль оркестры, о лужах тужит, недужит веранда, себе не находит места, и утешает – как может – себя Кораном. К слову: бедный средний туземный род – как один – рыбари-христиане…

Не то – мы – беглые – из средиземных вод. Мы тянем-потянем нети – пальчиками, да белыми, да с остриженными ногтями, однако кто говорит, что мы прерываем нити?…Акко в уши вошел караван с грузом иголок – таки вышьем-ка пальчиками умелыми – и лучше сейчас, чем потом – парус, чей долог и темен путь до Итаки, и – крепость, и – гладью, лемуры мои, не крестом". Конец цитаты навсегда. Уф-ф! Все ясно? Если – нет – продолжаю повествование.

Спустя 15 лет мой собеседник за столиком ресторана "Сен Жан д’Акр", русский прозаик Василий Аксенов (я, знаете ли, дружу с известными знаменитостями…) довольно долго, употребляя: "мы", "наша словесность", "наша литература", "наш с тобой, Миша, язык" и т. д., – довольно много, и горько, и доверительно говорил мне об утере ощущения по Аксенову "если все лабают вместе", а по Генделеву – "цеховой фени коллективного бессознательного".

Спустя 15 лет я не стал ни в коем случае читать вслух и наизусть вышепроцитированное художественное стихотворение как образец сходственного, рифмующегося с аксеновским "мы". За давностью состава преступления.

Спустя 15 лет строгого режима персонального содержания – персональной страны, персонального языка, персональной судьбы и персонального быта – я не вижу смысла в возврате на всеобщую Итаку, потому что слишком хорошо помню не дорогу туда (Сцилла, Харибда, первый поворот направо ве тамших яшар ад ха-соф!..), а дорогу оттуда. И не к последней твердыне крестоносцев в Палестине причалил я, оказывается, пару десятков лет тому, а к пляжу последней твердыни Израиля в Палестине вынесло меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне.

Я много раз пользовался множественным числом себя: "мы", "наши", "наше", "анахну" и т. д. Что свидетельство множественности меня? Мы – это: евреи, солдаты, мертвецы, психи, счастливцы, старики, цари, ублюдки, форинбодины, журналисты ве хуле, ве хуле. Мы даже иногда – поэт.

Никогда с той поры я не написал вслух: "мы – русские писатели". Если я и русский писатель, то это "я – русский писатель". И так мне и надо, хотя я и буду возражать, что я не русский, мол.

Назад Дальше