Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология (сборник) - Михаил Генделев 22 стр.


Но "мы – русский писатель" я не напишу никогда. В моей посмертной литературе не бывает "мы" – ее сочинители. Когда Ренэ де Сан-Моле смотрел на бастионы Акко с борта "Орландо", быстро улепетывающего на родину от флота мамелюкских пиратских фелюг, и думал: "Гуд бай, май лав, гуд бай", он – по преданию – плакал золотыми слезами чеканки 1291 года. От унижения. Но – с надеждой: вернуться и отомстить (Р. де Сан-Моле был "саброй" в третьем поколении крестоносцев). Куда возвращаться и кому мстить мне? – думал я, сидя на террасе арабского рыбного ресторанчика с русским писателем, горюющим по молодости и литературе или России… И никакая ты, терраса, – не веранда! И история, в которую я попал, самая что ни на есть – моя. А херувима я представляю с легкостью, не в пример соловью, – сизокрылый почтовый херувим.

Это – 15 лет спустя. А за 15 лет уж можно и самого тупого натаскать признавать херувимов с первого взгляда. И отдавать им честь. В полете.

Израильские высоколобые не любят историй про трехвековое пребывание крестоносцев на территории – частично – современного Израиля. Эрудированные палестинцы норовят напомнить с ехидным назиданием – чем это кончилось. И кому досталось наследство…

– Мне! – сказал один раз я к большому неудовольствию одного "большого палестинского поэта и прозаика", не брезгующего писать на иврите. – Мне! Мне досталось наследство: золотые деньги-слезы жестокого рыцаря, рыбный ресторан, веселый официант, который учился неизвестно чему в Киеве и подает поэтому мне рыбу с легкостью необычайной. Поэма 1979 года "Вид на крепость в ясную погоду", "Затоваренная бочкотара" моей юности, сведения самого пестрого свойства: город назывался Птоломеида, его навещал Ю. Цезарь, в равелине сидел В. Жаботинский, в нем писали А. Абулафия, М. Генделев, Б. Митудела, М. – Х. Луццато. Его посещали М. Даян, В. Аксенов, М. Бегин, И. Близнецова. И все это – досталось мне. Персонально. Без права передачи. По прочтении – сжечь! "Горючее, – как сказал поэт, – наследство".

Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не "великую", не "русскую". Персональную. Где слово "я" не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос.

Я не беглый крепостной Ясной Поляны и не иногородний станицы Вёшенская. Я не скучаю по Александрийским ночам в обществе эпикойресов, я не чокался с Флавием ("За нашу отечественную словесность содвинем их разом!"). Но – будем снисходительны, и простится мне – сиживал я полтора десятка лет тому за столиком некошерного ресторана в бухте Сен Жан д’Акр с видом на крепость в ясную погоду на чистом русском языке. И – пятнадцать лет спустя.

Василий Аксенов грузно встал из-за столика, подошел к пирсу и вдруг с неожиданной грацией кинул в воду волн – монетку. Квотер. Четверть американского доллара.

Возвратясь за столик, он подмигнул мне: "Это чтоб вернуться". – "Обязательно", – сказал я.

Акко, январь 1994 года

Поэт и смерть

Смерть поэта всегда вызывает оживление (ничего себе фразочка) литературной жизни.

Смерть поэта провоцирует острый припадок витальности в обществе – жанрово вполне убогий, в незатейливом диапазоне от "Плача по…" до "романса-некролога". А тематически – эффект стандартный: как фиксация с псевдоудивлением о самом событии смерти, так и обязательность курьерского наблюдения, что покойный эту смерть сам себе предсказал, ибо, оказывается, знал о факте ее существования и находился с Танатосом в интимной связи.

Обычно следует перечень цитат из покойного, причем свод такой убедительности и целостности, что складывается впечатление, будто сам по себе этот кодекс извлечений – отдельное художественное произведение. Сие нормально.

Смерть поэта – тщательно подготовленный его биографией номер, антраша, последний поступок гения. Это не интимный акт, а общественное событие. При всей декларированной асоциальности жизни, смерть поэта – публичный праздник. Мрачноватый, но праздник. С длинными поминальными тостами – культурная тризна, духовный пир, ритуал.

"Ой, да-что-ж-это-такое?! Да-на-кого-ж-ты-это-нас-сиротинушек оставил" – произносится вообще без выражения вопроса, потому что ответ понятен из сути вопроса, ответ задан заданностью. И это тоже – нормально.

В принципе – профессионально взаимодействуют со смертью в современном обществе только лекари, военные, жрецы и поэты. Лишь в их обиходе смерть учтена, ею пользуются, ею оперируют.

Врачи, военные и священники – котята рядом с поэтами: мастеровитые ремесленники.

Ни возбужденное состояние психики ("вдохновение"), ни физиологическая потребность совершенства ("гармония"), ни изощренность в манипулировании стихией речи и дежурная демиургия – принципиальные характеристики поэта – так не существенны, как прочерченная, точно выстроенная система отношений с костлявой. Поэты женаты на смерти. Всю свою жизнь.

Мне иногда кажется, что добровольное и естественное принятие на себя этих, не сказать магических, – скажем, метафизических функций – жизни со смертью – главное, за что человечество в подлинном долгу перед поэтом! Он связывает смерть отношениями. В этом, именно в этом смысле поэт естественно безумен.

Нормальный обыватель сошел бы с ума от такого бытования, психика его бы хрустнула. Дисциплинированная психика поэта до определенного предела – упруга…

Отношения "смерть – поэт" – детские качели на двоих. Симметрия этих отношений – вещь исключительная, скорее это баланс, здесь действует принцип рычага, принцип уравновешивания масс; веса – и отлета на дистанцию… Но поэзия и смерть развернуты лицами друг к другу и передразнивают друг друга.

Врачи, военные, священнослужители встречаются со смертью на профессиональных полях и обладают определенным психоиммунитетом: искусственно выработанным иммунитетом довольно примитивной персональной или цеховой "философии", обрядом, подкрепленным монотонностью и регулярностью манипуляции.

Подлинная же игра, многомерность и изощренность – прерогатива поэзии.

Кроме того – только в поэзии эти игровые отношения вербализованы, гармонизированы.

Как это ни странно, смерть, имеющая отчетливую эстетику, туго укладывается в категории морали; по сути, она аморальна, и не поэтому ли на поэтов так часто возводят навет аморалитэ? И так ли уж безосновательно?.. Носители подобного стиля отношений со смертью, единственные – поэты – не могут не обладать аберрированным, в некотором смысле компенсаторно-дефицитным строем психики: поживи-ка со смертью.

Неметафизической поэзии не бывает, таковая она даже не барахло. Поэтому масштаб, калибр поэта – это масса его метафизики. И в каком-то приближении – масса смерти, несомой им, навьюченной на караваны его слов. Отсюда – верблюжье многословие Бродского. Отсюда чудовищная, откровенная, некрасивая мускулатура его непрозрачной речи. Производственность его интонации.

Метафизика Бродского обыденна. Бродский меблирует пространство простыми перечислениями: стол, стул, кровать, смерть, лампа, кот, вечность, Бог, часы, пролитое молоко.

Страшная красота его текстов – не факт слова, не факт пенья: это гармония беспощадного называния, гармония упоминаний. Он ловит невыразимое (или – запретное к произнесению: произнеси – свихнешься) довольно грубой, крупноячеистой сетью многомерного повествования, носит мертвую воду решетом. Этой поэзией не напьешься пьяным, но она питает и насыщает душу и ум.

В принципе, все его стихи – повествования, описания, угрюмые приключения. Понятное дело – духа, приключения духа. Описания из глубины сложного сознания.

Я утверждаю, что при всей, как правило, проакцентированной метафизичности, например, отношения к смерти – сознание Бродского и отношение его к этому предмету – безбожно, то есть – атеистично.

Это бывает – атеистическая метафизика.

Редко в лоб оперируя категорией Бога и – очень часто – категориями души и смерти, Бродский мистифицирует простодушного читателя, подменяя теологию филологией. Десакрализирует поэтическую реальность как частность, в контексте сакрализированного мира. Что ж, вполне протестантский ход: Бог в себе, а значит, нигде. Никогда и ни при каких обстоятельствах Слово – это не Бог для Бродского. Зато Бог – это Слово! Но так ли это по-протестантски?

Настоящая поэзия стоит на пафосе и иронии, и дефицит одной компоненты к чертям собачьим кренит и рушит стих.

Серьезный поэт, он очень серьезно относился к смерти, и поэтому смерть – наиболее популярная в его поэтике мишень иронических сентенций. Патетическое же составляющее – отдано отнюдь не жизни, но времени, Хроносу. Хронос табуирован для иронического; подлинная антиномия: время – и смерть, Хронос и – Танатос.

А вот один парный танец начисто не включается в репертуар: любовь и смерть. То, что рифмуется у всех гениев русской поэзии – у Пушкина, Лермонтова, Блока, Мандельштама, – кружится и роится у Бродского, снято с повестки дня, ночи и вечности. Не прочесть у него сексуального отношения к Белой Даме, к этой стерве. Скучен его Законный Брак… Я сомневаюсь в его любовно-лирической полноценности.

Позволю себе едва ли не мемориальную бестактность, но, по-моему, – пресловутая точность деталировки в стихе Бродского не имеет абсолютно никакого отношения к точности наблюдения. Его наблюдения строго культурны. Он маскируется под натуралиста, но природы не наблюдает. Впрочем, как и жизнь. Смотря в океан, он видит культуру, смотря в человечество – историю.

Я уверен, что атрибутика, тропика его стиха – сочинена, а не подсмотрена, сложносочинена, а не сложноподчинена. Оптическая резкость его стиха, прицельность – вообще не есть фиксированный результат видения, это результат понимания. Что, между прочим, роднит его с Мандельштамом, тем еще естествоиспытателем!

Я думаю, что у Бродского было чудовищное воображение изображения. Бродский имитирует (в смысле театральной, а не бытовой достоверности) реальность и реалии этой реальности. Природе он не сочувствует и уж никак не сострадает. Итак, а-теистичен, а-сексуален, а-натурален. Пожалуй, и а-человечен. Вот и слава Богу: Поэт.

Но что-то трогательно узнаваемое мерещится за всеми этими "а-"… Именно "а-", а не "анти-"… Это ведь не портрет человека, это скорее портрет… народа. И эта странненькая семейная жизнь со смертью. Ну да, я забыл сказать: Бродский Иосиф Александрович – еврей. Как вы уже догадались. Несмотря на… конфессиональную, как бы это… – неловкость… Ведь так просто: атеизм при Боге, специфическая сексуальность, ненатуральность: евреи мы, нас мыть и мыть и мыть…

Бродский – великий русский? английский? эмигрантский поэт-колобок – таки еврей. Знакомые эти повадки – культурное поведение нашей нации… Когда дело касается существования в цивилизации: жизнь не в жизни, а во времени, жизнь не в жизни, а в смерти. Антиномия Танатоса и Хроноса… Угрюменькое метафизическое остроумие; побег в европейство; антикварные инстинкты; оценочность прежде ценностности; наблюдение прежде наблюдательности. Бесстрашие дезертирства. "О, смерть – жена моя". "Сестра моя смерть". В общем, сплошная "тристия". Узнаваемо?

В общем-то я не завидую филологам, "бродсковедам". Литаналитика поэзии Бродского – тоскливо скучное занятие. Я вообще прозреваю унылое тождество текстов его стихов и анализа их: я думаю, что Бродский (неслабый и интересный филолог) сам встроил, вмонтировал в свои стихи литературоведческий аппарат… Не оставив ничего азартно-загадочного для анатомирования. Он вообще не любил подавать. И лакомился собой сам. Хотя несколько каверзных неожиданностей путешественников по Бродскому и бурильщиков все же ожидают: особливо – русскопатриотическую бригаду глубинного бурения.

Ну и хватит о поэте и смерти. Пора о смерти поэта. Т. е. – о себе, осиротевшем коллеге. М-да…

Для меня лично Бродский, феноменология Бродского – значили очень много; и погружение Атлантиды Иосифа Александровича – событие эпохальное.

Я приятельствовал почти со всеми его друзьями. Самого Бродского не видел, личного знакомства избегал. Уважал громадно. Очень многому у него научился (тоже мне – бином Ньютона. Тексты Бродского – кладезь для начинающего литератора во всех, причем не в первую очередь технологических, аспектах. Компонировал и строил он изумительно, никогда не проваливаясь. По-моему, последний провал Бродского – "Исаак и Авраам", ему было 23 года…).

В первую очередь – для меня лично – ушел оппонент.

Утянул за собой на дно концепцию Универсума, с которой я был и остаюсь несогласен. Почему и в чем – разговор отдельный, и мировоззрение и эстетика Бродского (почти пародийные у его "плеяды") не описывают мир, в котором я живу, в той целокупности, в которой бы хотелось, да и вообще в любой целокупности.

Бродский очень твердо различал и разграничивал сферы поэтов и поэзии – уведя в поэзию (и это правильно) представление о жесте и поступке, оставив дела – делу. Но поэзия Бродского, при всей сногсшибательности масштаба и мощи, в культурном смысле слова – музей. Музей имени Бродского или музей Бродского, где автор выполняет роль лукавого экскурсовода. А мне хватает и Иерусалима, хоть он и небесный. Да и со смертью мы танцуем какой-то иной танец.

Никакого сомнения у меня нет в том, что "христианство" И. Бродского – культурно-мистериальное, а не личное действие; персональный акт, но – акт культуры.

Но – это и побег. Эскейп. Попытка смыться из еврейства. Что в принципе мало – пожмем плечами – отлично от нашего присутствия в Израиле…

Конечно, я завидую поэтической удачливости (я не о стихах…) Иосифа Александровича, его тотальной реализованности: это когда судьба, биография и тексты совпадают, особенно – после смерти. Совпадали же они рядом со смертью! Ведь настоящий же был поэт: храбрый, холоднокровный, отчетливый. И редкостного поэтического и культурного ума.

После его смерти я перечитал почти все сочинения поэта. И совершенно не удивился тому, что он был гениален. Почти совершенно. И конгениален тому миру, который не то чтоб жил вокруг него, но который мир он по себе выстроил: Дом Бродского.

Базилевс
Галочки на полях киммерийской литературы

1

Как, однако, мельчают люди! Вон Аксенов назвал свою дворнягу Пушкиным; а я своего кота – Васенькой.

Хотя мой – шотландский вислоухий. Как Лермонтов.

2

Я вообще не был дельным человеком, я вообще думал о красе ногтей, когда уже был сочинен "Остров Крым" и американцы сели на Луну. С тех пор я обрюзг, заработал, как говаривала бабушка, Царствие ей Небесное, репутацию. Многое, как мне представляется, понял, но еще более многое с наслаждением забыл.

Но с тех пор на Луну так больше никто и не высаживался.

3

История литературы необратима. Но на редкость невнятна, особливо для участников, соучастников и свидетелей. Как "их" истории, так и "нашей" литературы. Я уже жил (с целью, понятное дело, единственно, чтоб мыслить и страдать) в те баснословные года, когда басня считалась современным эпическим жанром. Впрочем, и гимн тоже. Страшного в этом – в том, что "басня считалась", – ничего нет. Кроме слова "современным".

Меж тем с какой безнаказанностью проходят по периферии гуманитарного бессознания действительно сокрушительные изменения в литературе и письменной киммерийской культуре!

Например, распадается представление о лирике -

это когда естественное лирическое – скрипка играет, а Моцарт поет – направление мысли – с балкона поведать городу и миру о своем психофизиологическом интимном состоянии – командируется из юношеской души в идеальную исповедальню Интернета. И – быстренько становится основным жанром ЖЖ;

это, например, когда монтаж лирического стихотворения с блеском освоен и с шиком присвоен жанром видеоклипа. И здорово – прямо кровь с молоком! Правда, при монтаже стиха как видеоклипа, наоборот, – на выходе молоко с кровью: тошнит. И прозреваю – тошнота не пройдет с годами;

это, например, когда мо (mot) Главного Черта Русской Литературы "Поэзия должна быть глуповата" всерьез объявляется правилом хорошего тона хорошистов и образцом поведения и прилежания отличников на печатном листе;

это, например, когда "албанский" язык – эрративная речь, то есть фонетическая запись слов, цыганский приемчик, по случаю сторгованный поэтом-конструктивистом Ильей Сельвинским у румын где-то в районе Гражданской войны, кстати, в Крыму, – едва ли не готов и способен уже сегодня сформировать соответствующую литературу "брадяг". Это ежели, опять же, считать язык главным формообразующим элементом литературы.

4

Я лично таковым формообразующим великий и могучий киммерийский язык не считаю.

Как, впрочем, и не считаю себя (ох, говаривала мне бабушка: "Молчи, Михалик, – за умного сойдешь!") русским поэтом. И не потому, что не считаю язык основным формообразующим элементом литературы и ее поэзии.

(Внимание! следите за рукой! поэзия – это способ думать. Поэт – это право на высказывание. А язык у поэта не национальный, а свой, персональный. Поэт – автор своего языка, как и – соответственно – персональной литературы.)

Русскому мастеру слова категорически предписана и долженствует быть соблюдена конфессиональная непоколебимая невинность, а по возможности и неискушенность. Иначе хрустнет и рассядется по меридианам, как арбуз по ломтям, планетарное ваше, гладкое, как колобок, культурное самоосознание, ахнет, и охренеет, и опадет, лопаясь на губах, высшая ваша нервная деятельность, и подлинного (то есть подлинно невменяемого ни в философском, ни в теологическом смысле) общенационального масштаба юродивого из метафизически-озабоченного мальчика не получится ни-за-что! И какая ж, коллеги, кримпленовая гносеология без нарядной плисовой эсхатологии! Курам на смех.

Это я к тому, что: почти полностью лишена всякой – а главное, декларированной посконно православной – эсхатологии романтическая проза Василия Палыча! В ней, в этой естественной писателю, точнее, натуральной нам словесной среде всегда для нас стоит в зените хорошее – как после прогула урока Закона Божьего – настроение. Отличная, сухая, болдинская погода. Как стоит эта золотая погода в прозе Гашека, или Дюма-пэра, или Джека Лондона, или Хемингуэя, или Набокова. Потому что эта личная литература – хорррошая литература, и поэтому за нее обязательно не дадут Нобелевскую премию. Ибо сие выскочило бы петушком безвкусицы, нелепицей, как вид арапца Пушкина при орденах, с орденом Богдана на отлете Хмельницкого чтоб, и-дубовыми листьями-и-Знак Почета. Чтоб.

Тонкость здесь даже не в том, что не дадут, а в том, что Аксенов ее, эту ценную премию, фиг вам получит.

Меж тем позитивная эта проза вон, уже случилась – вот вы ведь сами уже широко улыбаетесь! (Наверное, дадут Государственную…) И остается только в этом незакатном нашем тосте поблагодарить Сочинителя за низменный – до интересности читать в метро – его материализм и – неуемного Господа нашего Бога – за причинно-следственную связь в литературе и культуре. Которая не только не позволяет засунуть бабочку в гусеницу, но и не позволит гусеницу напялить сверху, нахлобучить пищеварение поверх развернутых в натуре крыл природного, верней, естественного дельтаплана.

Назад Дальше