В поисках утраченного смысла - Самарий Великовский 11 стр.


Так, культ знания и инженерно-технического обуздания природных стихий, наряду с несомненными достижениями, был чреват и наращиванием невиданной разрушительной мощи, угрозы катастрофических потрясений. Впрочем, дело даже не в бесчеловечном применении достигнутого естественными науками, а в изначальной несостоятельности сциентистского идолопоклонства. Ведь оно берется не за свое дело, когда переносит выработанные христианством мыслительные привычки, строй запросов и душевную настроенность на совсем иные, светские, но перетолкованные в старом ключе духовно-исторические образования. Мало-помалу становилось ясно, что науки (равно как и те или иные граждански-политические веяния), справляясь с собственными задачами, сами по себе не способны, однако, "разрешить трудности личностного существования" ("Голоса безмолвия") – послужить поставщиками не просто знания или прикладного умения, а сверх того еще и смысла человеческой жизни или, что то же, разгадки смерти. "Любая из мировых религий при помощи своих мифов и преданий одновременно и объясняла мир, и делала его значимым. После дарвиновской эволюции объяснение мира впервые не привносит в него смысл… Нет науки, которая бы не считала истину высшей ценностью. Но эта истина есть высшая ценность только для самих исследователей. Ошибаются, когда слишком легковесно воспринимают слова одного из героев Достоевского: "Если бы мне пришлось выбирать между Христом и истиной, я бы остался с Христом против истины". Новейшее божество, наука, может сделать больше всех своих предшественников, потому что может уничтожить самую Землю. Но она – немой бог" ("Лазарь"). Поэтому "наша цивилизация, будучи способна покорить весь земной шар, не способна, однако, изобрести собственные храмы и собственные гробницы" ("Антимемуары"). "С тех пор как она утратила надежду обрести смысл мира в науках, она лишилась всякой духовной цели" ("О европейской молодежи"). Преклонение перед Разумом, завещанное просветителями, спустя полтора-два века на Западе изрядно сникло, и отныне "важнейшую роль играет… сознание неспособности разума упорядочить жизнь" ("Голоса безмолвия").

Подобные же злоключения претерпевают в позднебуржуазном обществе и прочие ценности, торжество которых предсказывали его идейные предтечи – просветители и их преемники. Они приветствовали приход демократии, но "мы знаем, что она несет в своем чреве капитализм и всеопутывающую власть полиции" ("Голоса безмолвия"). Они провозглашали свободу для всех и каждого, но культ собственной личности у буржуазного индивида обернулся разгулом корысти и своеволия, когда "самость" иной раз утверждала себя на костях других под клич "все позволено", вплоть до пыток и лагерей смерти. Они учредили, как последнее освящение помыслов, трудов и жертв, либерально-светскую "религию Прогресса", усмотрев в истории неуклонное и гладкое восхождение к вершинам благоденствия и суля сложившемуся мироустройству безграничные, все более безоблачные дали впереди. Однако невиданные приступы человеконенавистнических страстей в мировых войнах нанесли сокрушительный удар по благодушным ожиданиям и заставили осознать, что цивилизации Запада не даровано, как и ее предшественницам, вечного бессмертия. "Огромные и безоговорочные надежды, возлагавшиеся человеком на будущее, перестали быть для нее несомненными" ("Завоеватели").

Словом, XX век изрядно поколебал прекраснодушную веру XIX-го в направляемое Разумом прямолинейное и необратимое шествие западного общества от победы к победе. Поворот исторических событий, считает Мальро, не оправдал предсказанного совершенствования, то и дело сбивал с толку, повергал в испуг коварнейшими подвохами. И умам, простившимся с божественным советчиком, больше не к чему было прибегнуть, чтобы унять свою растерянность и тревогу. Предоставленные самим себе, наедине с очевидностями своей смертной участи, они улавливали повсюду необъяснимый разгул враждебных судеб, слепого рока. "Удел человеческий" и мыслится Мальро как кодовый ключ трагических умонастроений, выплеснувшихся вследствие духовно-исторических сдвигов в кризисную пору заката человечества религиозного и серых предрассветных сумерек человечества безрелигиозного. "Расщелина" между личностью и сущим есть знамение этой переходной поры.

Все усугубляется для Мальро еще и тем, что науки поселили во внутренней структуре самого человека не менее смущающую расколотость и недоумение относительно того, что же он такое по своей сути. Взрыв этнографических открытий, касающихся совершенно разных обычаев, верований, уклада жизни и мышления множества племен и народов земли, былых и живущих поныне, размыл прежние понятия о "тождестве человека самому себе" на протяжении всей истории. Чрезвычайно затруднены, если не сделались вовсе невозможны, попытки вычленить из этой крайней разномастности совершенно устойчивое ядро, которое имело бы право обозначаться как "человеческая природа". Ведь по мере отслоения культурно-исторических переменных в остатке обнаруживается "инвариант" в виде как раз не-человеческого – животной телесности: "Все люди едят, пьют, предаются любви; но они едят разное, пьют разное, мечтают о разном. У них почти нет ничего общего, кроме того, что они все спят (когда спят без сновидений) и еще – умирают" ("Орешники Альтенбурга").

На эту, так сказать, смерть однозначного понятия "человек", последовавшую за "смертью Бога", работают по-своему и изыскания глубинной психологии. Ею установлено, что homo sapiens сплошь и рядом управляется вовсе не рассудком, что под коркой сознательного пласта кишит бессознательное, находя себе выход в смутных грезах, желаниях, порывах, всем поведении. Мальро далеко не безудержный поклонник фрейдизма, но для него "серьезный итог психоанализа в том, что психология за последние пятьдесят лет снова водворила демонов вовнутрь человека". Открытая Фрейдом "демоническая стихия" как бы раздирает душу на две половинки, покушается на ее целостность и способна, оказавшись без узды, подмять человека под себя, превратить в игрушку полуживотных вожделений, низвести до уровня зверя. Да и без подобных крайностей само наличие "другого я" колеблет привычку выводить по старинке "естественную доброту" человека из урезанно-рассудочного толкования его "природы" как существа мыслящего и ставит перед задачей учесть в исходных определениях вскрывшуюся двойственность.

Так, вовлекая в круг своих выкладок немалый запас научных, исторических, культурных, философских данных, Мальро перерабатывает их в доказательство непригодности прежнего гуманизма в обстановке "смыслоутраты". Изверившаяся в Боге личность очутилась покинутой без поддержки "священного" посреди смолкшего мироздания, неподатливой истории, внутренней душевной сумятицы.

4

Столь придирчивый до односторонности пересмотр наследия, слишком пренебрегающий духовными и историческими приращениями последних веков, их освободительной ценностью, тем не менее – и тут, пожалуй, важнейшая особенность Мальро – движим вовсе не намерением поставить крест на гуманистически нацеленном поиске вообще и утвердиться в мизантропии. Скорее это, по замыслу, расчистка площадки для строительства на ней, после скептического испытания пускаемых в ход материалов, иного мировоззренческого здания, задуманного как обиталище для личности, которую осаждает пустота небытия. "Гуманизм возможен, – настаивал Мальро, – хотя надо ясно себе сказать, что это гуманизм трагический… Позицию человека мы можем основать лишь на трагическом, потому что сегодня человек не знает, куда он идет, и на гуманизме, потому что человек знает, откуда он идет и в чем его воля" ("Человек и художественная культура").

Воля идти, захлестываемая "смыслоутратой" и все-таки не сдающаяся, – тень Сизифа легла на страницы книг Мальро задолго до того, как Камю надумал извлечь Сизифа из старой легенды и перенес в XX век. Когда один из близких сотрудников Мальро обозначил сквозную устремленность его творчества почерпнутым у Хайдеггера понятием "бытие-к-смерти", Мальро счел нужным внести поправку: "бытие-против-смерти". Для него существенно не созерцательное обретение душевной подлинности на последней грани, у самого обрыва жизни, а противоборство, позволяющее дерзостно повторить: "Где же твоя победа, Смерть?". "Думать о смерти не для того, чтобы умирать, а чтобы жить", "сделав предпосылкой действия само отсутствие у жизни конечной цели" ("Королевская дорога"); "существовать наперекор громадной тяжести судьбы" и "попытаться прорвать кольцо человеческого удела с помощью средств, доступных человеку" ("Человек и художественная культура"); "основать свое величие на самой зависимости от рока" ("Голоса безмолвия") – в этом на разные лады варьируемом Мальро парадоксе заключены, по его мнению, вся суть, все достоинство, вся трагедия и подвиг жизни, заслуживающей того, чтобы называться жизнью, а не прозябанием. "Гуманизм – это означает сказать самим себе: "…мы намерены обнаружить человеческое повсюду, где есть сопротивление тому, что его подавляет"" ("Голоса безмолвия").

Возможность подобной "жизни вопреки" дана уже тем, что человек – "единственное существо на земле, которое знает, что оно смертно" ("Орешники Альтенбурга"). А стало быть, способно осмыслить несправедливость своего жребия и возмутиться им, поставить устройство вселенной под сомнение. И тем самым возвыситься над "уделом". Слабые духом, кого повергает в трепет правда сущего, спешат забыться в бездумной суете, хоть чем-нибудь отвлечься – отключить свой разум, предаться дремотному покою в рутине быстротекущих мгновений или бессвязной сутолоке грез во сне и наяву. Они лишь претерпевают свою участь, поддавшись соблазну "восточной мудрости" – бегству от трудных истин, отречению от "свободы, которая есть не что иное, как осознавание и обуздывание роковых обстоятельств" ("Годы презрения"). Высший долг личности перед собой заключен в том, чтобы не просто на словах продолжить и закрепить преимущество, заложенное в способностях нашей мысли восстать против миропорядка, обрекающего ее носителя на исчезновение. "Несмотря на первородный грех, демоническое зло, абсурд, несмотря на подсознательные влечения", наследнику цивилизации Запада надлежит "мыслить себя деятелем в мире, где преобразование рассматривается как ценность, движение вперед как завоевание, как история" ("Антимемуары").

Поэтому прежде всего делами, поступками современник XX столетия должен на развалинах былой веры, в пустоте "умершего божества", изыскать и утвердить ценности трагического гуманизма. Он призван снова и снова созидать смысл посреди вселенской бессмыслицы, "одолеть человеческий удел, черпая внутри себя силы, которые прежде искал вовне" ("Человек и художественная культура"). Философско-созерцательный срез раздумий Мальро исподволь смещается в плоскость действия; вопрос: "Что есть человек?" – по дороге к своему решению преобразуется и получает другой поворот: "Что человек может сделать против смерти?" ("Антимемуары"). Один из собеседников ученого разговора в "Орешниках Альтенбурга" заявляет, что человек – "это не жалкая кучка секретов, погребенных каждым в душе", и даже "не то, что он думает, а то, что он делает". Сам Мальро не сбрасывает так легко со счетов сокровенные метания души и незримую работу ума, однако и для него они получают завершенность и подлинность лишь тогда, когда претворены в поступки. "Быть", быть вполне и до конца, означает, по Мальро, осмысленно действовать.

Почти все детища его вымысла, будучи вскормлены философией "человеческого удела", непременно "соединяют в себе способность к действию, культуру и ясность ума" (послесловие 1949 г. к "Завоевателям"). Французский философ Э. Мунье изобрел точное слово, определив их как "метапрактиков" – метафизических деятелей, "ужаленных одной заботой: сделать осмысленным существование, лишившееся смысла". Их бунт против обступающего со всех сторон "абсурда" всякий раз есть рыцарское странствие в погоне за исчезнувшим вдруг Граалем – искание того, что могло бы их на время избавить от чувства случайности своего пребывания на земле, онтологически "оправдать" и "спасти" личность, как прежде это делало, в ряду других мировых религий, христианство. Только в случае с "метапрактиками" у Мальро – без посредства веры. Из книги в книгу Мальро бьется все над той же задачей, ища квадратуру "бытийного круга" – очередной способ "жить против смерти", шире – наперекор Судьбе. Выношенные и предлагаемые им каждый раз решения не опровергают предыдущих, учитывают их, но и не являются простым их повторением, поскольку постоянно надстраиваются из материалов пережитого Мальро в ходе его приключений и вмешательств в историю нашего века. Здесь нет однозначности, но есть однородность.

Самый уклад мышления Мальро к этому приспособлен. Даже в своей культурфилософской эссеистике он по преимуществу мыслитель-лирик; основное орудие и увенчание его работы – не последовательно-однолинейная цепочка умозаключений, а россыпь "исповеданий веры". Они разбросаны по страницам книг Мальро в виде афористических изречений, не увязанных между собой жестко строгими переходами, а ведущих перекличку на изрядном расстоянии друг от друга. Что же касается романов Мальро, то в них он и вовсе как бы дробит свои взгляды и раздает их по частям разным лицам, так что его собственные убеждения проступают наружу по ходу взаимовысвечивания неодинаковых, дополняющих одна другую или спорящих "правд". В конечном же результате их первоначальная разносоставность не подвергается переплавке, не "снимается", а удерживается в неустойчивом и преходящем равновесии. Оно всегда сохраняет наготове возможность для переноса основного упора на ту или иную из своих частей – для выборов, весьма отличных порой от делавшихся накануне, для непредвиденной смены вех и даже опрокидываний вчера найденного.

Постоянство исходных условий задачи при существенной разнице полученных поочередно ответов и дает ту переменчивую верность себе, какая просматривается на всех отрезках пути Мальро-писателя.

5

Одержимость "метапрактиков" Мальро бытийными истинами отнюдь не превращает их в философствующие тени, в этаких умничающих головастиков. Засевшая в их мозгу мысль очень редко развертывается в умозрительный ряд рассуждений, гораздо чаще это страсть и мука, томление духа и плоти одновременно. Оно обнаруживает себя в слепящих вспышках мгновенных озарений ума – в предельно сжатых, афористически отточенных высказываниях. Хладнокровный разум умеет задать воле такое мощное напряжение, запросы его так наполняют и пронизывают каждую клеточку всего существа личности, что она разгадывает осаждающие ее загадки жизни каждым своим телесным ощущением, мельчайшим оттенком чувств, каждым шагом. Среди всех, кто во Франции XX века видит своего особенно почитаемого наставника в Достоевском, Мальро, пожалуй, успешнее остальных осваивал уроки мастерства, завещанные русским изобразителем "рыцарей чести" и "фанатических фетишистов предела" (Вересаев). У Мальро тоже, намереваясь совершить ответственный, а подчас и простейший житейский поступок, ломают голову над самыми что ни на есть последними "вопросами вопросов".

"Завоеватели", первый из романов зрелого Мальро, открывают шествие этих взыскующих смысла посреди бессмыслицы сущего авантюристом, который примкнул к революции. Сын швейцарца и русской, он носит фамилию своей матери – Гарин. В юности, потершись в анархистских кружках, он проникся яростной не приязнью к жизни самодовольных мещан с ее охранительно-замшелыми установлениями. Затем столкнулся со всем этим впрямую, будучи привлечен к суду по достаточно ничтожному поводу. Из зала заседаний он вынес угнетающее чувство нелепицы разыгранного законниками лицедейства, к которому он, обвиняемый, внутренне не имел никакого касательства и в которое, однако, был втянут, словно вещь, попавшая в чужие руки. Над ним вершили унизительный суд и расправу, самодовольно претендуя на обладание безупречными нравственными ценностями, тогда как он усматривал в них подделку, ложь, фарисейство. Он испытывал презрение не столько к хозяевам этого общества – "собственникам, сколько к дурацким принципам, именем которых они защищают свою собственность".

Назад Дальше