В поисках утраченного смысла - Самарий Великовский 12 стр.


В этом уточнении самая суть. Гарин находится в особой вражде с существующим буржуазным устройством: не вынося подсовывания ему мертвых ценностей в качестве заместителей размытого и выветрившегося вселенского смысла, он подозревает в этом мошенничестве природу общества как общества, независимо от уклада. "Я считаю общество не дурным, то есть поддающимся улучшению, я считаю его абсурдным. А это совсем другое дело… Абсурдным. Меня задевает вовсе не отсутствие справедливости, а нечто гораздо более глубокое – невозможность согласиться с социальной организацией, какой бы она ни была. Я а-социален, подобно тому как я атеист. Я знаю, что всю мою жизнь мне предстоит иметь дело с социальным порядком, и я никогда не смогу его принять, не отрекшись от самого себя". Для такого "отщепенца" любое общественное устройство – принудительная рамка, кольцо в кольце, дополнительная окова личности, и без того скованной природными ограничениями. Нелепость, стократ усугубленная тем, что прикидывается вместилищем добра и разума. На суде он всем своим естеством пронзительно ощутил несвободу, зажатость между бесчисленными зримыми и незримыми стенами навязанного ему жизнеустройства. И – что еще хуже – полнейший произвол последнего, нестерпимое отсутствие сколько-нибудь убеждающих бытийных оправданий его выхолощенным ритуалам. Потрясенный безотрадностью своего пожизненного "заточения", заведомой тщетой участи, предназначенной ему, как и всем прочим, следовать по тупиковой колее до могилы под надзором самозваных пастырей и стражей, – Гарин поднимает мятеж против "творения" (хотя на сей раз оно пусто, без "творца") и его социального представительства: общества. Им овладевает всепоглощающая страсть – поразить эту двойную мишень, где во всем сквозит хмурое недоброжелательство Судьбы, или, по крайней мере, всем зарядом отчаянной жажды "быть" обрушиться на плотную пустоту подкрадывающегося отовсюду "небытия".

Уже здесь, в так истолкованном отрыве от своей среды, сквозь слегка прикрытые исповедально-личные признания самого Мальро распознается зародыш того особого недовольства, что побуждает обычно будущего интеллигента-"попутчика" выламываться из привычного уклада жизни, данного ему от рождения, и толкает на ненадежные тропы "блудного сына". В первую очередь его больно ранит, заставляет метаться мнимость и опустошенность тех псевдосвятынь, какими клянется окружающее общество, их ценностно-смысловое худосочие и неприглядная подоплека. Короче – нравственная изжитость всего того, в чем обитатели цивилизации, скользящей под уклон, не ведая, как остановиться, черпали для себя смысл жизни, когда она еще поднималась в гору. В таком изначальном настрое протеста заложены многие предпосылки как предстоящих Мальро находок, так и возможных недоразумений и злоключений.

Поскольку ломка существующих устоев открыто и прямо, с оружием в руках, происходит в революции, то Гарин, не успевший вовремя попасть в Россию, уезжает в Китай и возглавляет здесь в дни всеобщей забастовки в Кантоне политическую пропаганду Гоминьдана. Бесстрашие, основанное на том, что он не дорожит своей жизнью, холодная решимость идти до конца, изобретательная деловая хватка, ум и неистовость, какую он вкладывает в действие, то есть кровно его затрагивающее сражение с "судьбой", – все это выдает в нем отличного работника. И все же революционность его сомнительна даже для ближайших сотрудников. Слишком уж она смахивает на авантюризм безоглядного игрока. Он готов поставить на карту все, вплоть до будущего того самого дела, которому себя посвятил, лишь бы сорвать очередной выигрыш.

Ставка Гарина, в сущности, – все то же христианское "спасение души", только навыворот: не усилия снискать благосклонность небес, а вызов небесам опустевшим. Героизм отчаяния полагает себя призванным учредить некий личный смысл вопреки отсутствию смысла надличного. Несколько позже, в "Уделе человеческом", эта перевернутая христианская установка Мальро получит четкое обозначение: "Что делать с человеческой душой, если нет ни Бога, ни Христа? Сообщить ей героизм". Революция в свете подобного предприятия – не более чем подходящий предлог и поприще. Самоценны напряженность и острота переживаний, испытываемых в разгар борьбы, а не ее исход, не то, что именно будет завоевано. Плоды, которые принесет забастовщикам вооруженная стачка, волнуют Гарина в самую последнюю очередь: "Мое действие делает меня безразличным ко всему, что за его пределами, включая и его результаты… Я игрок и, подобно всем игрокам, упрямо и настойчиво думаю лишь о моей игре". Важно победить, победить во что бы то ни стало, любой ценой, доказав прежде всего самому себе, что ты не пылинка, уносимая бесследно, а самодеятельная личность, которой по плечу сопротивляться напору обстоятельств и даже в чем-то подчинить их себе. Что же касается будущего, то Гарин не обольщается: со своими замашками протестанта против всех и вся он придется не ко двору тем, на чьей стороне сегодня выступает, как только они восторжествуют и займутся строительством.

Самодовлеющая, в себе самой заключающая свой конечный смысл власть кроить и перекраивать жизнь, повелевать ходом событий в отместку Судьбе – все упования Гарина сосредоточены на возвышении "твари" до "сверхчеловека". Его заповедь: "Руководить. Определять. Принуждать. Жизнь в этом". "Он чувствовал в себе постоянную упорную потребность быть могущественным, – сообщает рассказчик, работающий у него секретарем. – От могущества он не ждал ни денег, ни почестей, ни уважения, ничего, кроме самого могущества". И нет такой платы, какую бы он не внес за удачу своей метафизической по значению авантюры – поединка с Судьбой. Окружающие для него – зрители этого единоборства или пешки, при случае без колебаний приносимые в жертву. Да и цели их совместной работы – чепуха, не заслуживающая того, чтобы всерьез о ней думать и уже сегодня закладывать нравственные основы пореволюционного устройства жизни. Поэтому Гарин с его культом "победы-невзирая-ни-на-что" без малейших угрызений совести прибегает к любой низости – подкупу, интригам, пыткам, убийствам втихомолку.

Победа, приковавшая помыслы этого ницшеанца от революции, ускользает, однако, из его рук. Не может не ускользнуть, учитывая то, как именно он ее понимает. Ему, правда, удается достигнуть ряда непосредственных успехов: наладить оборону города и отбить вражеское наступление. Принеся Гарину несколько минут горделивого торжества, все это тем не менее никак не может удовлетворить его подлинных домогательств. Потому, в частности, что безграничная – "богоравная" – независимость, о какой он помышлял, оказывается миражом горячечного ума: развертывание событий стачки имело свою логику, и он был волен в достаточно жестких пределах ее допусков, но не волен ее опрокинуть. Он повелевал постольку, поскольку так или иначе сам повиновался ходу вещей, способствуя его успешному проявлению. Но отнюдь не хозяйничал безраздельно. "И подумать только, что всю мою жизнь я гнался за свободой! – с горечью осознает Гарин то обстоятельство, что, использовав его помощь и способности в пору подполья и вооруженной защиты города, одерживающее победу дело теперь потихоньку выталкивает стороннего "спеца". – Служить – вот что я всегда ненавидел… А кто служил здесь больше, чем я, и лучше меня?"

Другая причина этого поражения, гнездящегося в недрах победы, – сама непомерность ожиданий, вложенных во всю затею. Ведь при всех своих недюжинных задатках, при всем добытом им для себя могуществе, Гарин остается обычным смертным, беспомощным хотя бы перед недугами собственной плоти, перед ее неминуемым износом. И следовательно, выиграть окончательно тяжбу чуть ли не с самим мирозданием, "спастись" в псевдохристианском смысле ему не дано. Подчеркивая эту хрупкость, заведомо чреватую смертным исходом, Мальро награждает Гарина тропической лихорадкой. Приступы ее все учащаются и нарастают, скептически оттеняя каждое очередное его достижение, и к концу вынуждают под страхом смерти покинуть южные края. Для него это непоправимо: ведь все победы забастовки не могут возместить личного поражения тому, кто посредством нее сводил сугубо личные счеты со всем сущим. Авантюристу метафизической закваски чудится, будто он схватил за горло саму Судьбу, но, сжав пальцы, он не обнаруживает в кулаке ничего, кроме пустоты. Замыслы его были обречены изначально, надежды обрести смысл в "самообоженье" провалились.

Впрочем, кое-какой – отрицательный – результат был все-таки Мальро получен. Выяснилось, между прочим, что самодостаточное действие, которое сводится к героическому "развлечению пришедшей в отчаяние души" (Г. Марсель), явно недостаточно для выработки ценностей, могущих служить нравственной опорой и залогом торжества личности над Судьбой. Стало очевидно, что само по себе дело, даже блистательно осуществленное, есть полая оболочка до тех пор, пока содержательное наполнение ее не почерпнуто из добротного источника. Здесь необходимы "для" и "ради" – достойная, и при том самоценная, а не служащая внешним поводом цель, которая призвана освятить дело.

В "Королевской дороге", задуманной одновременно с "Завоевателями", но выпущенной два года спустя, Мальро как бы перепроверяет еще раз ход и выводы схватки авантюриста со своим "уделом". И для этого прибегает к материалу предельно очищенному, без отвлекающих в сторону "предлогов" и замутняющих "примесей". Единоборство Гарина с Судьбой протекает на ристалище, где есть множество других участников и свидетелей, где развертывается революционное столкновение угнетенных и угнетателей, – Перкен из "Королевской дороги" подвизается в горах Индокитая в одиночку. Почти без помощников, на собственный страх и риск ведет он ожесточенную войну с самой природой и всем светом, будь то непокорные племена или колониальные власти.

Соблазнившись предложением более или менее случайного попутчика-археолога, он пускается в опасную экспедицию по ограблению древних кхмерских храмов, подобную затее молодого Мальро. Но преодолев нечеловеческие трудности путешествия с громоздким каменным грузом сквозь тропический лес, он в стычке с туземцами напарывается на отравленный шип и умирает на подходе к основанному им "королевству", укрепить оборону которого и намеревался с помощью денег, вырученных за спиленные изваяния. В отличие от своего предшественника, авантюриста-"революционера", он авантюрист чистой воды и старинной закалки, переселившийся в XX век. Его тоже подстегивает "неотступное наваждение смерти", у него тоже "отсутствие смысла жизни стало предпосылкой действия". Но ему проще вычленить из сопутствующих обстоятельств самую суть запроса, подсказанного бренностью существования на земле и загнавшего его в джунгли: упорно сколачивает он свое собственное "независимое королевство", чтобы "жить в памяти большого количества людей и, быть может, долго. Я хочу оставить шрам на карте". След, рубец в память о себе, не важно какой, лишь бы он подольше сохранился, – таково последнее Геростратово "исповедую" подобного душеспасительного бунтарства в русле скрыто-религиозного неверия.

Но ведь след бывает и от злодейства, а значит, искомые ценности-заменители здесь в лучшем случае двусмысленны, в худшем – насквозь нигилистичны, псевдоценности. Они – поверх добра и зла и к гуманизму касательства не имеют. К тому же суета сует тешащих одну гордыню "шрамов на карте" воочию обнаруживается на краю могилы, и тогда мучительно-безответное "зачем смерть?" опять повисает с неприступной загадочностью. Из жизни же по-прежнему уходят жертвами, отнюдь не победителями.

На первых порах интеллигент-"метапрактик" у Мальро барахтается в ценностной пустоте своего утратившего духовно-смысловое обеспечение общества, против которой порывается бунтовать и к которой продолжает, однако, прибегать как к воздуху собственного "смыслоискательства". Пока он всего лишь отщепенец, зараженный всеми недугами лона, откуда стремится выпасть. До "попутчика" ему еще далеко.

А между тем уже в "Завоевателях" где-то сбоку от повествовательного стержня мерцали проблески иных побуждений, позволявшие надеяться, что есть такая зацепка, благодаря которой и саму смерть можно из бессмыслицы обратить в осмысленную победу. Прикованный к постели болезнью, Гарин размышляет о бастующем городе: "Сколько людей сейчас мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно! Я создал их надежду. Их надежду. Я не охотник до громких слов, но ведь в конце концов надежда людей и есть смысл их жизни". Выкладки холодного ума, поглощенного метафизической сверхзадачей, низводят избавление угнетенных от нищеты и скотской забитости до уровня задачи проходной и подчиненной – малозначительного предлога. Однако в сокровенных уголках сердца шевелится догадка, что эти как будто скромные, зато достижимые цели способны заполнить живым смыслом зияющие пустоты души, похоронившей Бога и измаявшейся в тоске. Послужить личности высшим оправданием ее жизни, ее дел и, быть может, самой ее смерти. А коль скоро такое предположение обещает немало, других же все равно нет, то сам собой напрашивается выход – попробовать опрокинуть иерархию "запросов": упования личностно-бытийные подчинить устремлениям житейски-историческим. Задаче побочной придать весомость сверхзадачи.

6

Сдвиги такого рода в самой сердцевине мировоззренческой структуры не бывают, разумеется, чисто логической перестройкой вследствие простого расчета. Они вызревают исподволь, подчас непроизвольно, требуют от писателя напряженной мыслительной и душевной самоотдачи, готовности впитать и по-своему переработать все то, что распылено и носится в атмосфере меняющейся истории.

Для той левой прослойки западных интеллигентов из "потерянного поколения", к какой примыкал и Мальро, хотя по молодости лет он избежал окопов, послевоенные 20-е годы были глухой порой разброда. На развалинах былой веры в цивилизацию, обернувшуюся окопно-газовым варварством, они блуждали вслепую, проклиная разом весь постылый свет. И в своей жажде прилепиться душой к чему-нибудь на этом пепелище всячески пестовали отдельную частную личность, раз история с ее хваленым Разумом, по их выстраданному заключению, совсем ошалела, свихнулась и подстраивает ловушки вроде вчерашней. Мифы спасения в одиночку рождались в изобилии после кровавых дождей Первой мировой войны. И культура Франции, как повелось, дала едва ли не самую продвинуто-завершенную ветвь такой "революции духа" в виде сюрреализма, с которым, кстати, совсем ранний Мальро (до "Завоевателей") не избежал известной переклички.

В иное русло повернули духовные поиски 30-х годов – этих тревожных канунов очередного и куда более грозного потрясения. Крах, когда он позади, в какой-то степени допускает возможность прикидывать в уме и маловероятные лазейки; крах – и стократ худший, когда он замаячил впереди, заставляет срочно что-то предпринимать если не наверняка, то с долей надежды. Нависшая снова опасность всемирной военной беды решительно исключала перспективу пересидеть ее на островках душеспасения. Все толкало к тому, чтобы сплотиться, оборонять себя, обороняясь сообща. Упор исканий в левой культуре Запада заметно перемещался из плоскости по преимуществу личностной в плоскость граждански-действенную. "Вольные стрелки" становились в строй, "блудные дети" перековывались в кровно причастных, сновидцы спускались на грешную землю с ее насущными заботами, мятежники от метафизики уходили в работу на поприще текущей истории. "Пришла пора, – выразил тогда поворот умов многих своих собратьев по перу Поль Элюар, – когда право и долг всех поэтов настаивать, что они глубоко погружены в общую жизнь… Отныне они люди среди других людей, у них есть братья… Они вышли на улицу, они оскорбляют своих владык, они отвергли богов, они целуют в губы красоту и любовь, они выучили мятежные песнопения обездоленной толпы и, не падая духом, стараются обучить ее своим песням".

"Удел человеческий" Мальро – книга, где его ключевое понятие прямо вынесено в заголовок и где оно, однако, впервые не выглядит исчерпывающим сводным знаком всех ее значений, – прозвучал во Франции одним из свидетельств того, что этот перелом на повестке дня.

Как и предыдущие книги Мальро, "Удел человеческий" отправляется от канвы действительно случившегося: в вымышленных лицах опознают иногда лиц исторических, повествование строится как прослеженная день за днем, а то и час за часом хроника вооруженного восстания рабочих в Шанхае (1927 г.). Подготовленное и поднятое коммунистами в поддержку наступавшим на город войскам Чан Кайши, оно одержало победу. Но после прихода гоминьдановцев, которые опасались слишком самостоятельных и решительно настроенных пролетарских низов, множество повстанцев было предательски разоружено и вырезано.

Революция, однако, в противовес "Завоевателям", в "Уделе человеческом" отнюдь не грандиозные подмостки, куда заезжего укротителя Судьбы занесла жажда разыграть квазимистериальное действо измаявшегося безбожия. Политический руководитель шанхайских повстанцев Кио и его ближайшие помощники – не перекати-поле без прочных корней даже в тех случаях, когда они родом не из Китая, как русский Катов, ответственный за военную подготовку боевых дружин. Они вросли в революционное товарищество, обретя в нем родину. При всех различиях между ними, они не похожи на былых авантюристов Мальро, преемники которых очутились на сей раз там, где им и надлежало быть, – по другую сторону баррикады.

Основная философски-психологическая нагрузка добытчиков могущества ради самого могущества в "Уделе человеческом" легла на подобающие для этого плечи – на колониального хищника Ферраля, некоронованного владыку финансовой империи, опутавшей хозяйство Юго-Восточной Азии, и закулисного вдохновителя расправы над китайскими революционерами. Жрец самодостаточного дела вынужден распрощаться с высокомерно-загадочной осанкой "сверхчеловека" и предстать в облике крупного дельца. Нравственная его несостоятельность при такой почти бытовой расшифровке бытийного нигилизма обозначилась совершенно зримо.

Назад Дальше