Сведя знакомство с безногим калекой и "ловцом душ" по имени Загреус, обитающим в богадельне, где тот держит при себе в сундучке сколоченное правдами и неправдами огромное состояние, Мерсо часто с ним беседует о разных разностях. И, как Смердяков от Ивана Карамазова, усваивает из этих разговоров по душам следующую сокрушительную философию: "Я твердо убежден, что нельзя быть счастливым без денег. Я заметил, что иные избранные натуры грешат своего рода снобизмом, – они думают, будто для счастья нет необходимости в деньгах. Все это глупость и обман, а до некоторой степени и трусость… Мне казалось, что жажда счастья – самое благородное, что только есть в человеческом сердце. В моих глазах все было оправдано… я не отступал перед мошенничеством. Я не отступил бы ни перед чем". Ученик вполне последовательно не отступил перед тем, чтобы в минуту отчаяния от своего унылого безденежья и бунта против жалкой участи бедняка явиться к своему злополучному наставнику с пистолетом, запасшись предварительно перчатками и чемоданчиком, куда перегрузить пачки сотенных, и пристрелить беспомощную жертву ее же собственной премудрости. Восстание охотника за счастьем против мира, который "окружает нас своей нелепостью и насилием", получает в "Счастливой смерти" достаточно неприглядную расшифровку в духе бытового ницшеанства с примесью уголовщины.
Другое отличие пра-Мерсо от его однофамильца – "постороннего" состоит в том, что вместо тюрьмы, суда и казни ему уготован прямо-таки земной рай, а потом и совершенно "счастливая смерть". Поскитавшись после своего обогащения несколько недель по странам Европы и почувствовав себя крайне неуютно в чужих, холодных и дождливых краях, он возвращается на родину, в Алжир, женится на молодой крепкой девице, которую, впрочем, допускает до себя изредка, вызывая письмами на день-другой, и удаляется от городской суеты в купленный по случаю дом на побережье. Здесь он празднует свои "бракосочетания" с землей, солнцем, морем, благорастворяясь в языческой неге без малейшего намека на угрызения совести. Здесь он "осознает до конца ту главную имморальную истину, что деньги есть один из надежнейших и быстрейших способов обрести достоинство. Ему удалось прогнать горечь, испытываемую каждой незаурядной душой при мысли о том, сколько несправедливого и подлого сопутствует рождению и обстоятельствам становления всякой благородной судьбы. В невинности своего сердца он принимал это зеленое небо и эту землю, омытую любовью, с тем же трепетом страсти и желания, с каким он убил когда-то Загреуса в невинности своего сердца". Так, в ощущении обретенного телесного и душевного блаженства удачливый искатель счастья, у которого легкие давно поражены туберкулезом, отходит мир иной.
Конечно, этот Мерсо – не второе "я" самого Камю. Но и сколько-нибудь заметной отстраненности от философствований счастливого ницшеанца в книге нет, зато есть прямая перекличка с тогдашней лирической эссеистикой Камю. Как бы то ни было, нелегко себе представить, что эта мировоззренчески, да и попросту житейски безнравственная вещь принадлежит тому самому перу, которым лет двадцать спустя осуществлена переделка в пьесу "Реквиема по монахине" Уильяма Фолкнера, где вина за гибель последней потаскушки, негритянки, тяжелейшим бременем ложится на совесть ее белой хозяйки. И наоборот, очень легко себе представить, как бы испепелил поздний Камю, всю свою мораль построивший вокруг заповеди "не убий", подобную книгу, попадись она ему на перо. Впрочем, видимо, и в юности не одни только явные погрешности, с какими был выполнен замысел, стали причиной отказа Камю от намерений печатать "Счастливую смерть", где завоевание "дионисийской" благодати оборачивалось откровенным хищничеством.
В "Постороннем" (1942), пересказывающем многое из "Счастливой смерти" на неизмеримо более высоком уровне мастерства, Камю вместе с тем вводит смягчающие обстоятельства. Убийство совершено здесь непреднамеренно, а сама нравственная вина частично приглушена еще и кривосудием законоблюстителей, отправляющих преступника на плаху, так и не разобравшись в существе дела. В результате повесть, представляющая собой записки смертника в канун казни, волей-неволей воспринимается как приглашение еще раз задуматься над сомнительностью вынесенного приговора – как прямо не высказанное, но настоятельное ходатайство о его пересмотре и верховном суде человеческой совести. "Выродок" и "закоренелый злодей" в предвзятом мнении судей неправедных пробует в своей бесхитростной исповеди растолковать правду случившегося. Правду "постороннего", правду, так сказать, "не от мира сего", которая и сделала Мерсо, по словам Камю, "единственным Христом, какого мы заслужили". Предлагая ключ к заголовку, Камю позже пояснял, что его "подзащитный" "осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет. Он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать… Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, – и вот уж общество ощущает себя под угрозой".
Встреча с этим всеотравляющим, проникшим в житейскую плоть охранительным лицемерием происходит на первой же странице книги. Служащий Мерсо, получив телеграмму о смерти матери в богадельне, отпрашивается с работы. Хозяин конторы не спешит выразить ему соболезнование: в одежде подчиненного пока нет показных признаков траура, значит, смерть вроде бы еще и не имела места. Другое дело после похорон – тогда "это будет факт запротоколированный, и все получит официальное признание". Вежливость тут – бюрократизированная душевность, сугубо "для галочки".
Однако столь откровенное саморазвенчание дежурного церемониала допустимо лишь в мелочах. Он обречен на гибель, если проявляется халатность в случаях поважнее. Поэтому его ревнители денно и нощно пекутся о том, чтобы выхолощенную искусственность подать в ореоле священной естественности, а все прочее представить как еретически извращенное, противоестественное. Чем меньше жизни в социальном ритуале, тем круче он расправляется с уклоняющимися от правил, тем тираничнее его "табу". Здесь все расписано, а то, что не втискивается в рубрики, объявляется предосудительным, карается и изничтожается. "Посторонний" и вскрывает механику этого защитительного отсева.
Повесть разбита на две равные и намеренно перекликающиеся одна с другой части. Вторая – зеркало первой, но зеркало кривое. Однажды пережитое затем реконструируется в ходе судебного разбирательства, и "копия" до неузнаваемости искажает натуру. Из сырья фактов, расчлененных и заново подогнанных по шаблонам глухого к живой жизни формализма, изготовляется подделка. Фарисейская "гражданственность" показана прямо за работой.
Привычно вяло тянутся в первой половине "Постороннего" дни холостяка Мерсо, обитателя пыльного предместья Алжира. Поездка в богоугодный приют, где скончалась его мать, прерывает это растительно-полудремотное прозябание. Но уже на следующее утро после похорон все опять попадает в наезженную колею. В будни Мерсо ходит в контору; вечерами сидит дома, изредка вступая в пустяковые разговоры с соседями по площадке; по субботам купается в море, смотрит кино и проводит ночь с более или менее случайной знакомой; воскресенья напролет томится у окна, разглядывая прохожих. Он в меру прилежен на работе, уступчив и благожелателен без особого радушия, сообразителен, когда нужно, хотя начисто лишен любознательности и желания преуспеть, молчалив, но не угрюм. А в общем, по крайней мере внешне, обычен, как обычна его жизнь – невзрачная, скучноватая, мало чем выделяющаяся из сотен ей подобных.
И вот глупый выстрел, вызванный скорее наваждением послеполуденной жары и какой-то физической раздерганностью, чем злым умыслом, приводит неприметного обывателя на скамью подсудимых. Он и не собирается ничего скрывать, даже охотно помогает следствию. Но запущенной на полный ход судебной машине простого признания мало. Ей подавай покаяние в закоренелой преступности. Иначе убийство не укладывается в головах столпов правосудия. Когда же ни угрозы, ни посулы не помогают вырвать предполагаемых улик, их принимаются искать в биографии Мерсо. И находят. Правда, скорее странности, чем пороки. Но от странностей до чуждости один шаг, а там уж рукой подать и до злонравия. Тем более что среди "причуд" Мерсо есть одна совершенно непростительная. Подследственный правдив до полного пренебрежения своей выгодой. Обезоруживающее нежелание лгать и притворяться кажется всем, для кого жить – значит ломать корыстную социальную комедию, крайне подозрительным: особо ловким притворством, а то и посягательством на устои. В обоих случаях это заслуживает суровой кары.
Во второй части повести и происходит, в соответствии с этим тщательно замалчиваемым заданием, перелицовка заурядной жизни в житие злодея. Сухие глаза перед гробом матери перетолковываются в черствость нравственного урода, пренебрегающего сыновним долгом; вечер следующего дня, проведенный на пляже и в кино с женщиной, – в святотатство; шапочное знакомство с соседом-сутенером – в принадлежность к уголовному дну; поиски прохлады в тени у ручья – в обдуманную месть кровожадного изверга. В зале заседаний подсудимый не может отделаться от ощущения, что судят кого-то другого, кто отдаленно смахивает на знакомое ему лицо, но уж никак не он сам. Да и трудно узнать себя в том "выродке без стыда и совести", чей портрет возникает из некоторых свидетельских показаний и особенно из намеков обвинителя. Постепенно самый проступок отодвигается куда-то в тень, зато выпячивается в общем-то не подсудное, частное, но тем более злостное с точки зрения фарисеев уклонение от священных для них условностей. Над всей зловещей перекройкой витает дух ханжества; оно-то и есть надежнейший залог добродетели и сохранности общественного организма. В своей кликушеской речи прокурор выбалтывает тайну всего судилища: глухое к принятой вокруг обрядности сердце "постороннего" – страшная "бездна, куда может рухнуть общество". И Мерсо отправляется на эшафот, в сущности, не за совершенное им убийство, а за то, что он паршивая овца в стаде, за то, что он пренебрег лицемерием, из которого соткан "долг". Всемогущий фарисейский уклад творит расправу над отпавшей от него жизнью.
Однако стражи этого уклада движимы скорее страхом, чем сознанием правоты. И оттого устроенное ими жертвоприношение зачастую утрачивает подобающую серьезность и приобретает оттенок нелепого фарса. На одном из допросов между следователем и подследственным происходит разговор, предвосхищающий заключительный визит священника в камеру приговоренного и вскрывающий природу той вражды, которую питают к "постороннему" официальные лица. Достав из стола распятие, следователь размахивает им перед озадаченным Мерсо и дрожащим голосом заклинает этого неверующего снова уверовать в Бога. "Неужели вы хотите, – воскликнул он, – чтобы моя жизнь потеряла смысл?" Просьба на первый взгляд столь же странная, как и обращенные к Мерсо мольбы тюремного духовника принять причастие: хозяева положения униженно увещевают жертву. И возможная лишь в устах тех, кого гложут сомнения, кто догадывается, что в охраняемых ими ценностях завелась порча, и вместе с тем испуганно открещивается от этих подозрений. "Он не был даже уверен, что жив, – думает Мерсо о причинах назойливости священника, – ведь он жил, как мертвец". Избавиться от червоточины уже нельзя, но можно заглушить тоскливые страхи, постаравшись склонить на свою сторону всякого, кто о ней напоминает. Чем тревожнее догадки, тем мстительнее ненависть к инакоживущим – носителям истины о необеспеченности "предначертаниями свыше" образа жизни, принятого почти всеми вокруг, однако с тайной опаской подозреваемого ими в неистинности. За всесилием власть имущих кроется духовная растерянность, и это делает их жалкими – отталкивающими и смешными одновременно.
Слух и глаз прямодушного рассказчика, добросовестно передающего все, что ему запомнилось из судебных прений, чутко улавливает эту примесь фальши, которая как раз и выдает внутреннюю немощь всемогущих. Отсюда, в частности, истерическое озлобление прокурора. Будучи втайне напуган сам, он "пужает" присяжных и публику при помощи ходульного витийства. Но в обрамлении оборотов безыскусных, простоватых, присущих пересказу удивленного Мерсо, это канцелярское краснобайство получает сниженно-буквальное прочтение и звучит несуразно. А в поддержку пародии стилевой возникает пародия зрелищная: судейское велеречие сопровождается напыщенными жестами, которые кажутся обвиняемому набором ужимок из какой-то затверженной и диковинной балаганной пантомимы.
Незадачливый подсудимый – "третий лишний" в игре защиты и обвинения, где ставкой служит его жизнь, но правила которой ему не уразуметь. Ходы игроков загадочны и вызывают у него головокружение, внушают мысль о невсамделишности, призрачности происходящего в зале заседаний. Он дивится, потому что искренне не понимает. Однако это непонимание особое – не слепота, а зоркость. Наблюдатель со стороны, он легко обнаруживает изъяны, скрытые от остальных их благоговением перед привычным и должным. Он платит судьям их же монетой: для них он враждебно-странен, они же, в свою очередь, "остраннены" его изумленным взглядом, обращены в устроителей "чудного" обряда. Сквозь оторопелое удивление "постороннего" проступает издевка самого Камю над мертвым языком и ритуалом мертвой охранительной официальщины – этой воплощенной неподлинности, лишь прикидывающейся осмысленной жизнедеятельностью. Суд над "посторонним" выливается в саркастический суд самого Камю над поддельными ценностями общества, промотавшего живую душу. Уясняя для себя этот особый срез своего неприятия окружающего социального уклада жизни, Камю записывал в годы работы над "Посторонним": "Революционный дух полностью сводим к возмущению человека своим уделом. Революции всегда, начиная с Прометея, поднимались против богов, тираны же и буржуазные куклы тут просто предлог".
Понятно, что в царстве полых ценностей и смехотворной эрзац-гражданственности, где даже изъясняются на каком-то тарабарском наречии, в которое и вникать-то, пожалуй, не стоит, правды человеческой жизни нет и быть не может. Все подлинное здесь чужеродно, оно остаток, полученный после вычета всех условностей. "Посторонний" это знает, точнее, ощущает давно, судейские знать не хотят. Вылившись в разговор глухих, судебный процесс лишь воочию обнажает это взаимное отчуждение, которое подспудно существовало и тогда, когда Мерсо еще не сидел в одиночестве на скамье подсудимых, а был затерян в толпе.
Камю не вдается в подробности биографии Мерсо, но одна деталь, проливающая свет на весь его внутренний облик и поведение, мельком упомянута. В юности он был студентом в Париже и, как все, строил планы на будущее, помышляя о карьере. Занятия пришлось бросить. Однако вскоре он не только утешился, но и понял, что прежнее честолюбие было пустой суетностью и не заслуживало ни малейших сожалений.
Под напором каких же очевидностей рухнули былые запросы? Об этом рассказчик молчит вплоть до последних минут, когда, выведенный из себя приставаниям священника, он вдруг взорвался и, "содрогаясь от радости и гнева, излил на него все, что скопилось на сердце". "Я был прав, я и сейчас прав, всегда был прав, – лихорадочно выкрикивает он. – Все – все равно, ничто не имеет значения, и я твердо знал почему… Что мне смерть других, любовь матери, что мне его Бог, жизненные пути, которые выбирают, судьба, которой отдаю предпочтение, раз мне предназначена одна-единственная судьба, мне и еще миллиардам других избранников, всем, кто, как и он, называют себя моими братьями. Другие тоже приговорены к смерти". Рано или поздно, старым или молодым, в собственной постели или на плахе, каждый умрет в одиночку, разделив участь всех прочих смертных. И перед этой беспощадной ясностью тают все миражи, за которыми гонятся люди, пока не пришел их последний час. Тщетны страусовы попытки укрыться от знания своего "удела" за уймой дел и делишек. Суетны все потуги заслониться от жестокой правды, посвящая себя карьере, помощи ближним, заботе о дальних, гражданскому служению или еще чему-нибудь в том же духе. Бог, якобы предписывающий то-то и то-то, – сплошная выдумка. Пустые небеса хранят гробовое молчание, свидетельствуя, что в мире нет разумного, рачительного хозяина и с точки зрения отдельной смертной песчинки все погружено в хаос. Невесть зачем явился на свет, невесть почему исчезнешь без следа – вот и весь сказ о смысле, точнее, бессмыслице жизни, который выслушивает от глухого к его запросам мироздания всякий взыскующий истины. Пепелище конечных смысловых оправданий как отдельной жизни, так и всех общественных установлений и нравственных ценностей, образовавшееся после "богоутраты", очевидной для подсудимого и подозреваемой его судьями, – это и есть, собственно, та особая площадка, с которой ведется в "Постороннем" обстрел самомнения столпов порядка, чью уверенность в правоте охраняемого ими жизнеустройства питала когда-то вера, теперь безнадежно подорванная. Нацеленный на поиск правды личности в обстановке затмения правды бытия, социальный критицизм Камю, как и других трагических гуманистов, онтологичен и по своим истокам, и по исходному углу зрения на свою мишень.
Исповедуя противо-верие отверженных, "смыслоутрата" которых в том, что они не ждут свыше ни помощи, ни оправдания своей жизни и знают, что обречены исчезнуть по прихоти случая, "посторонний", однако, лишен задатков гордеца и не тщится научить уму-разуму окружающих. В семействе отщепенцев-"бунтарей" он тихоня, "маленький человек". Он не посягает на святыни, а попросту от них уклоняется, ими пренебрегает, и ему достаточно брести себе в сторонке от всех, как вздумается. "Антихрист" вселился в смирного обывателя. Он не собирается перевернуть все вверх дном в отместку за вселенский абсурд, а хочет, чтобы его оставили в покое и позволили насладиться тем, к чему у него еще не пропал вкус.
А вкус у "постороннего" пропал ко многому. Подобно тому как у других отмирают органы слуха и зрения, так у Мерсо омертвела чувствительность к нравственному кодексу окружающих, да и почти ко всем прочим правилам людского общежития. Духовно отсутствующий даже тогда, когда приходится надевать на себя бог весть откуда и зачем взявшиеся социальные одежды, он – голый человек на голой земле, индивид как таковой, остаток от личности после того, как из нее "вычтен" член семьи, клана, общества, церкви.