3
Культура искони была и пребудет духовным домогательством Смысла – согласия между предполагаемой правдой сущего и полагаемой правдой личности. Из века в век возобновляется искание возможностей такой встречи: чаяние, сомнение, предвосхищение, обретение, провозглашение, разочарование, утверждение, привнесение. Но раз для этого понадобилось поддерживать в безостановочной работе весьма непростое смыслодобывающее и смыслоизготовляющее орудие культуры, стало быть, нужный, как воздух и хлеб, смысл жизни далеко не всегда налицо, не самоочевиден и без труда, непосредственно не доступен. Он имеет обыкновение в свой час угасать, постепенно истоньшаться или вдруг иссякать. И сменяющие друг друга на земле цивилизации вынуждены опять и опять открывать его для себя заново, каждая на свой особый лад. Недаром трагическое – а оно-то, собственно, и знаменует собой убыль, помраченность правды окрест, есть содрогание от этой пропажи и побуждение заполнить разверзшуюся пустоту – крайне изменчиво, подвижно. Почитаемое самым благородным, непреходяще вечным достоянием каждой из культур, оно насквозь исторично и всякий раз удостоверяет их неповторимость.
В культуре XX века трагическое не просто в очередной раз подновило свои обличья. Не испытало оно недостатка и в новшествах по существу, хотя резко между собой несхожих, друг друга отвергающих. С одной стороны – "трагедия оптимистическая", вызывающе подчеркнувшая свою непривычность самим сращением двух как будто несовместимых понятий. С другой, в буржуазной культуре Запада – "пантрагическое", для которого связь времен на сей раз распалась так, что ее скорее всего уже не восстановить. Трагедия здесь предельно усугублена, – во всяком случае, лежащая на ней печать безысходности по-своему даже сильнее, чем у самой мрачной христианской апокалиптики с ее упованиями на нечто брезжущее впереди после "светопреставления".
Но, сделавшись поистине пантрагедией, она, в силу возросших перегрузок для претерпевающей ее личности – дабы удержаться на высоте трагического, а не соскользнуть до покаянно-жалобного плача и мизантропической истерики, – вынуждена дополнительно изыскивать скрытые резервы жизнестойкости.
Загробное воздаяние, бессмертие души, промысел Всевышнего как залог ненапрасности земных испытаний – этих утешений веры у противо-верия все-таки нет. Иными же оно, всецело поглощенное тем, что выясняет свои запутанные отношения с немотствующим небом, обзавестись не успело. Неразрешимость этого межеумочного состояния и грозит приступами уныния, упадка духа, когда жажда избавиться от маеты, ничем не оправданной и ничем не вознаграждаемой, нашептывает помыслы о самоубийстве – теперь уже не философском, а самом обычном, взаправду. После того как в "Мифе о Сизифе" уже вынесен не подлежащий обжалованию приговор: жизнь человеческая есть и во веки веков пребудет "абсурдом" – вразумительных причин возражать против отказа от нее вроде бы не сыскать. Разве что сослаться на врожденное, нерассуждающее отвращение живого к смерти. Тем не менее Камю опирает свое решительное "против" как раз на внятные умозаключения.
Согласно им, предпочесть небытие тяготам "абсурда" значит поступить опрометчиво и погрешить против установленной достоверности. Ведь самоубийством убирается один из участников встречи между сознанием и окружающим миром, из которой, собственно, и проистекает "абсурд". И тогда, следовательно, задачу просто-напросто обходят, так и не попробовав решить. То есть прибегают, хотя и с другого конца, к той же уловке, что и приверженцы философского "прыжка" к Богу, когда сугубо волевым способом "преодолевают" хаос, внедряя туда целесообразность, принимаемую на веру. Самоубийство, со своей стороны, уничтожает человеческий полюс противостояния "тяга к ясности – темнота вселенной" и являет собой предательство по отношению к единственно несомненной истине – истине "абсурда". Раз последний "сохраняется лишь постольку, поскольку с ним не соглашаются", то гибель по собственному избранию нелогична, есть отступничество, измена. Подлинность коренных житейских предпочтений личности, утверждает Камю, обеспечена лишь тогда, когда они на своем поведенческом уровне воспроизводят ту предельно напряженную устремленность к магниту отсутствующего, ненаходимого вместилища конечных смыслов, какую "Миф о Сизифе" предписывает умственному поиску. Подобно тому как "для человека нет зрелища прекраснее, чем разум в схватке с превосходящей его действительностью", так и в "собранности, к которой дух себя понуждает, в воле, которую он выковывает из любого подручного материала, в решимости все встречать лицом к лицу привлекает мощь и незаурядность". От равнодушно-отчужденного молчания сущего не следует убегать или прятаться, нельзя самоустраниться. Достоинство мужественной и ответственной личности в том, что она бросает свое дерзкое несогласие натиску обстоятельств, упрямо исповедует культ непокорства и вопреки всем напастям продолжает жить. "Единственная правда – это вызов".
Отведя самоубийство прежде всего из соображений логики, Камю вместе с тем отдает себе отчет, что в таких вещах одних доводов рассудка мало. Тут важно приглушить, посильно устранить еще и неосознанные душевные поползновения поддаться губительному соблазну. Ими же особенно чреваты провалы в отчаяние при каждой очередной неудаче бросить двойной и заведомо обреченный вызов – одновременно закрытости мира перед запросом во всеведении и глухоте перед запросом в бессмертии.
Но если толком разобраться в таких обескураживающих срывах, то опасность таится в задолго их предваряющих несбыточных надеждах: сначала маня напрасными обещаниями и потом не осуществляясь, такие надежды стократ увеличивают испытываемую боль. Однако пока исходят из презумпции, будто бытие где-то в своих метафизических недрах упорядочено и ход его в конце концов "разумен", несмотря на неразумие непосредственно обозреваемых обстоятельств, до тех пор самые глухие тупики для упершихся в них не лишены просветов впереди. Пища для надежды не исчерпана, а тем самым не исключены и худшие, горчайшие разочарования. Заблаговременно предотвратить их, считает Камю, можно только одним: выкорчевать лженадежду вместе с ее корнями – верой в предданную откровению или разуму благоустроенность бытия. Избавиться на веки вечные от этого "идеализма блаженных", в каких бы ипостасях он ни выступал: мистически-провиденциальным "все к лучшему в этом лучшем из миров" у незадачливого вольтеровского горемыки Панглоса или философическим "все действительное разумно" у многомудрого Гегеля. "Утрата надежды и будущего влечет за собой возрастание возможностей человека". Неверие гордится тем, что интеллектуально и психологически закаляет личность, предохраняя от болезненной сломленности при блужданиях по ухабистым житейским дорогам гораздо успешнее, чем его соперница – вера, когда последняя кивает на "призыв свыше" – божественный или богоподобный глас.
Основное средство этой закалки – различение двух соприкасающихся друг с другом, но не тождественных понятий: не-надежда и отчаяние. Оно особенно отчетливо проведено Камю в примыкающем к "Мифу о Сизифе" лирическом очерке 1941 г. "Миндалевые деревья", который прямо прикреплен к хроникальной злобе дня – обстановке во Франции сразу после разгрома в мае – июне 1940-го, в отличие от окольно ее подразумевающего философского труда, задуманного как попытка "описать в чистом виде болезнь духа всего XX столетия". У застигнутых бедой, старался убедить Камю в этом очерке, "дела пойдут гораздо лучше, если раз и навсегда будет покончено с надеждой", при условии, что, простившись с ней, они проявят "добрую непоследовательность" и не дадут себе впасть в уныние. Камю предостерегал от слишком поспешного "смешения трагедии и отчаяния": последнее ведет к духовному пораженчеству, тогда как трагический настрой ума вовсе не исключает "крепкого пинка под зад беде". И продолжал: "С ясным умом выносить удары судьбы не значит с нею смиряться. Дух может быть убит лишь одним: отчаянием, которое ведет к худшей покорности… Я полагаю, что духу есть чем заняться и помимо самоотрицания и самоуничижения… Не станем прислушиваться к кричащим о конце света". Клин вышибается клином: не-надежда служит лекарством от отчаяния.
Наряду с врачеванием души по этому старому способу, у Камю предусмотрено и другое следствие, проистекающее из "корчевки" христианских надежд. Готовность к худшему призвана вернуть вкус к быстротекущей жизни. Когда человек лелеет упования на грядущее потустороннее блаженство, он склонен пренебрегать отпущенными ему на земле скромными радостями и всеми помыслами прилепляться к воображаемому запредельному. И тогда он во многом потерян для жизни здешней, в своей погоне за химерами сам себя обкрадывает, проходя мимо малых наслаждений, доступных ему в настоящем. Чувство "абсурда" с неизменно ему сопутствующей отрешенностью от хлопот о божественном "смысле" и памятью о смерти как рубеже перед окончательным ничто, напротив, резко обостряет чуткость к потоку повседневности, обеспечивает насыщенность переживанию всего доброго и дурного, что несет с собой каждый очередной миг. "Если существует грех против жизни, – записывал Камю в рабочую тетрадь в пору подготовки к "Мифу о Сизифе", – то он, видимо, не в том, что не питают надежд, а в том, что полагаются на жизнь в мире ином и уклоняются от беспощадного величия жизни посюсторонней… Последней из ящика Пандоры, где кишели беды человечества, греки выпустили именно надежду как ужаснейшее из всех зол. Я не знаю более впечатляющего символа. Ибо надежда, вопреки обычному мнению, равносильна смирению. А жить означает не смиряться".
В дополнение к приговору христианской вере именем дорожащего своей трезвостью рассудка Камю учиняет ей проверку на жизнестойкость и жизнелюбие – и оправданий не находит. Она неудовлетворительна в его глазах еще и потому, что, во-первых, тщится оправдать лишения, болезни, беды, служит благословением мировому злу. Во-вторых, она разобщает дух и тело, понуждая жертвовать потребностями живой плоти ради надличных, неосязаемых благ. А в-третьих, она обманывает своей ставкой на грядущее воздаяние, тогда как "в окружающем нас мире насилия и смерти нет места надежде" и "нашей цивилизации нечего с надеждой делать. Человек здесь живет своими собственными истинами".
Однако и здесь, в плоскости житейско-поведенческой – в советах "Мифа о Сизифе", "как поступать, если не веришь ни в разум, ни в Бога", – неверие Камю во многом остается в плену у той самой веры, от которой он отталкивается. Между не-надеждой на Провидение и отсутствием любых надежд на лучшее проведен знак равенства, подобно тому как он ставился в плоскости познавательной между частичным знанием и незнанием, а в плоскости бытийной между "богоутратой" и "смыслоутратой". Поэтому земная участь по-прежнему расценивается как изгнанничество, притом неизбывное. А крохи выпадающего иногда счастья отравлены убеждением в мимолетности их посреди царства злосчастья, мало чем отличного от христианской "юдоли". Свидетельство тому – ключевое для всей книги и данное под занавес толкование древнегреческой легенды о Сизифе.
Окруженный в памяти поколений ореолом стоического подвижничества, вечный труженик Сизиф, согласно Камю, еще и обладатель той малой толики преходящего счастья, какая вообще может достаться смертным. Неправедные боги осудили его на мучительную казнь: он должен был вкатывать на гору обломок скалы, но каждый раз, когда Сизиф достигал вершины, глыба срывалась и все приходилось начинать сызнова. Спускаясь к подножью, "пролетарий богов, бессильный и бунтующий", Сизиф не предавался стенаниям, не просил пощады. Он презирал своих палачей. Не в силах отменить наказание, не питая иллюзий, будто однажды камень все-таки останется на вершине, он превратил свой тяжкий груд в обвинение их мстительности. И тем самым – в доказательство мощи несмиренного духа, в нравственную победу. "Сизиф учит высшей мудрости, которая бросает вызов богам и поднимает скалы… Этот мир, где отныне нет повелителя, не кажется ему ни бесплодным, ни никчемным… Восхождения к вершине уже достаточно, чтобы заполнить человеческое сердце. Следует представлять себе Сизифа счастливым".
Позволительно не поверить на слово: окрестить отбываемое наказание счастьем еще не означает обрести счастье. Конечно, камюсовскому Сизифу дано испытать горделивую удовлетворенность узника, мысленно ставшего выше своих тюремщиков. Пусть они заковали его тело, им не сломить его дух. Он искренне убежден: "Нет такой судьбы, над которой нельзя было бы возвыситься презрением". Но презрение само по себе не разрушает тюремных застенков, не приносит заключенному, дерзко провозглашающему свободу своего разума и совести, действительно достигнутой свободы. И когда Камю роняет, что "ад настоящего – вот царствие" Сизифа, не имеющего надежд когда-нибудь избавиться от своего камня, он гораздо точнее: преисподняя с ее пытками и безысходностью никогда не была краем вкушающих блаженство.
Да и может ли дело обстоять иначе, когда счастье жить не сопряжено со смыслом жизни и оттого неполноценно, ущербно, знает об этом и вынуждено вновь и вновь доказывать себе, что оно доподлинно? Когда Камю, намереваясь раскрыть наглядно, что такое "абсурдный стиль жизни", набрасывает ряд аллегорических "масок" таких искателей счастья: Дон-Жуан, Актер, Завоеватель, Творец-Художник, – погоня за все время ускользающим миражом оказывается пружиной их поступков. Всем им свойственна, согласно "Мифу о Сизифе", мозаичная дробность, чересполосица жизни в смене самоутверждений (в очередных любовных утехах, сыгранных ролях, одержанных победах, написанных сочинениях или полотнах), уже назавтра оказывающихся тленными. На поверку – поражениями сравнительно с вложенными в них замыслами. Неудовлетворенность побуждает спешить навстречу следующим авантюрам тела и духа, которые будут опять столь же ненадежны, зыбки, обречены очень скоро померкнуть. Каждое из начинаний – попытка неосознанно соперничать с "творением", ухватить и присвоить в острейшем наслаждении (роли, успехе, сочинении) нечто самое главное, корневое и тем осветить общим смыслом собственное существование. Но всякий раз прикосновение к вожделенному средоточию жизни оборачивается крайне недолговечным обладанием ее ничтожной крупицей, моментально испаряющимся призраком. После множества таких разочарований к перенесшим их приходит умудренность: заманчивая добыча, если она вообще бывает на свете, не дается и никогда не дастся в руки. Остается снова и снова бросать вызов неподатливости, понимая, однако, свою обреченность гнаться за тенями, ловить светящиеся пылинки, не надеясь когда-нибудь исчерпать их бесчисленность и отдаваясь в каждый данный миг занятию, приносящему сомнительные плоды, которые уже в следующую минуту обратятся в горстку праха. Здесь усилие – все, оно и есть цель. Охотники за вспышками бытия на своих разных поприщах – не собиратели, а перебиратели "урожая бездн", ибо, сколько ни копи, все равно накопленное ничтожно рядом с огромностью целого и канет в небытие – чуть раньше, чуть позже, какая разница!
Так, художественное творчество – едва ли не наиболее показательная для писателя Камю разновидность "сизифова труда". Ведь даже самый честолюбивый создатель не может не догадываться, что его произведениям суждено разрушиться или быть забытыми. Тем не менее мастер самоотверженно вкладывает весь свой пыл, упорство, умение в работу над тем, чему не миновать гибели. А стало быть, по Камю, "само по себе произведение менее важно, чем испытание, которому ради него подвергает себя человек". Испытание в духе того, что выпало на долю Сизифа: "Трудиться и творить ни для чего, строить на песке, зная, что у построенного нет будущего… и что в конечном счете все это столь же несущественно, как и строить на века, – вот трудная мудрость, полагаемая абсурдной мыслью". Выдержавшие такого рода проверку свидетельствуют для всех остальных о достоинстве человека, о его упрямом несогласии с бренностью и его самого, и его творений. Упражнения в этом "аскетическом подвижничестве" – "школа упорства и ясности" и для тех, кто отважился ее посещать, и для тех, кто наблюдает происходящее там со стороны. Предметные же результаты этих трудов – книги, полотна, скульптуры, музыка – не так уж насущно нужны, не обязательны, "их могло бы не быть вовсе".