Язык в зеркале художественного текста. Метаязыковая рефлексия в произведениях русской прозы - Марина Шумарина 15 стр.


"Наивная" лингвистика опередила научную и в постановке проблемы о будущем языка. В конце XX – начале XXI вв. оформляется особая область научного лингвистического знания – лингвистическая прогностика (лингвистическая футурология) [см.: Кретов 2006; Эпштейн 2000; 2006; Николаенко 2004; Сиротинина 2009; Шмелёва 2010 и др.]. Высказываются [напр.: Милославский 2009] и реализуются в виде различных проектов [ср.: Солженицын 1990; Проективный философский словарь 2003; Эпштейн 2006] идеи о сознательном регулировании развития русского языка, его обогащении при помощи целенаправленных усилий. Однако в художественных текстах гипотезы о возможных путях развития языка появлялись и ранее, хотя и высказывались в рамках специфического дискурса, описывающего ирреальный мир. Так, в "Туманности Андромеды" И. Ефремова высказывается мысль об отмирании языка в обществе, где нет необходимости скрывать свои мысли или прибегать к "жонглированию" словами:

<…> как многое из еще недавней культуры человечества уже отошло в небытие. Исчезли совсем столь характерные для эры Мирового Воссоединения словесные тонкости – речевые и письменные ухищрения, считавшиеся некогда признаком большой образованности. Прекратилось совсем писание как музыка слов, столь развитое еще в ЭОТ – эру Общего Труда, исчезло искусное жонглирование словами, так называемое остроумие. Еще раньше отпала надобность в маскировке своих мыслей, столь важная для ЭРМ. Все разговоры стали гораздо проще и короче. По-видимому, эра Великого Кольца будет эрой развития третьей сигнальной системы человека, или понимания без слов.

Ср. также юмористический прогноз М. Мишина (Период полураспада. 1986) о редукции тематических групп лексики, обозначающей продукты питания, или картину "китаизации" русского языка в романе В. Сорокина "Голубое сало".

Специфика "естественного" взгляда на язык проявляется не только в выборе объектов рефлексии, но и в стратегиях метаязыковой интерпретации, которые могут быть названы обыденными лингвистическими технологиями. Отметим наиболее характерные особенности этих технологий.

Так, обыденное метаязыковое сознание стремится к упрощению своего объекта и способов его интерпретации, которое проявляется, например, в неразличении устной и письменной речи (1), в нечётком разграничении, а иногда и намеренном отождествлении языкового выражения и его означаемого (2), в неразличении языковой материи и метаязыковых установлений (3):

(1) Значить, – он произнес слово с мягким знаком на конце (С. Юрский. Теорема Ферма); (2) И всякая хозяйка дома, получившая приличное воспитание (неприличное, впрочем, кажется, никому и не дается), справится с этим делом без особого труда (Н. Тэффи. Предпраздничное); (3) – Почему ты слово "товарищ" пишешь с мягким знаком? / – Это глагол второго лица, – ответил без смущения Филька. / – Какой глагол, почему глагол? – вскричала учительница. / – Конечно, глагол второго лица, – с упрямством ответил Филька. – "Товарищ! Ты, товарищ, что делаешь?" Отвечает на вопрос "что делаешь?" (Р. Фраерман. Дикая собака Динго…).

В последнем случае говорящий не различает так называемый "грамматический" вопрос к глагольной форме и вопрос как речевой акт.

Упрощенное представление о языке проявляется как "доверие" к плану выражения языковой единицы. Так, обсуждение общего означающего у разных означаемых, как правило, не требует разграничения омонимии и полисемии – одинаковый план выражения соотносится с презумпцией единства слова, которое имеет разные значения. Ср. у Ф. Кривина:

(1) как много в этом случае зависит от одной приставки: ввести в расход совсем не то, что вывести в расход; (2) Как-то в поликлинике даже медсестра заикнулась о том, что она с утра до вечера вкалывает, но в ее устах это прозвучало неубедительно, потому что вкалывала она в буквальном, первоначальном значении этого слова (Хвост павлина; выделено автором).

В первом примере речь идет о приставке как смыслоразличителе – омонимия существительных во внимание не принимается. Во втором случае говорится о разных значениях слова вкалывать, хотя на самом деле приводятся примеры омонимов. Очевидно, что в подобных случаях "стихийного лингвиста" не интересует степень семантического расхождения означаемых и разграничение полисемии и омонимии, ему достаточно упрощённой трактовки: слово – одно, а значений несколько. Даже использование термина "омонимы" не гарантирует, что говорящей отличает омонимию от многозначности; ср.:

<…> наша юная речь почти не различает оттенки омонимов. Во-первых, "работа" – это труд вообще: "надо работать". Затем "работа" – это оценка труда, не разделяющая процесс производства и конечный результат: так говорят, скажем, крестьяне о поставленной избе или сложенной печи – "ладная работа". На советском волапюке слово "работа" приобрело еще и значение "служба", а в лагерном варианте возникло и множественное число – "выводить на работы". Можно сказать "работа", имея в виду конечный продукт: так говорят, скажем, о картине на выставке или о научной статье (Н. Климонтович. Последняя газета).

В данном случае приводятся примеры как раз не омонимов, а лексико-семантических вариантов многозначного слова работа.

Следствием "доверия" к плану выражения выглядят и случаи установления псевдоэтимологических связей между словами, которые демонстрируют внешнее сходство при значительной семантической дистанции. При этом трансформированное слово оказывается для говорящего формально мотивированным, но не имеет семантической связи с новым производящим:

У Юрия Андреевича были помощники, несколько новоиспеченных санитаров с подходящим опытом. Правою его рукою по лечебной части были венгерский коммунист и военный врач из пленных Керени Лайош, которого в лагере звали товарищем Лающим… (Б. Пастернак. Доктор Живаго).

Трансформированное имя Лающий имеет привычную для партизан форму выражения, однако выбор нового производящего обусловлен лишь случайным фонетическим сходством.

Также проявлением "доверия" к плану выражения выглядят поиски семантических связей между парономазами и паронимическая аттракция. При этом формальная близость языковых выражений заставляет "наивного" лингвиста предполагать и доказывать их смысловую и/или генетическую близость:

Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово "проститутка", и она и есть она (Л. Петрушевская. Дочь Ксении).

Представление о неслучайности, мотивированности плана выражения делают актуальными поиски обыденного метаязыкового сознания в области фоносемантики:

В звуке "ы" слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?.. <… > Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то "и"; "и-и-и" – голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на "еры" тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью… И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбыбесформенное: тыл – место дебошей…" (А. Белый. Петербург) и т. д.

Обыденное метаязыковое сознание в высшей степени "практично" – это проявляется в постоянном "контроле" за свойствами языка, которые обеспечивают пользователю удобство (в значении английского usability) при употреблении этого языка. В метаязыковом сознании рядового носителя существует, видимо, некая презумпция комфортности (функционального удобства) языка, согласно которой языком должно быть "комфортно" пользоваться. Такая презумпция основана на ощущаемой языковой личностью антропоцентричности языка: язык существует для того, чтобы обслуживать коммуникативную и познавательную деятельность человека, а потому может и должен оцениваться в соответствии с тем, насколько он "справляется" с этой задачей, насколько удобен он в использовании, насколько он изоморфен интеллекту и деятельности человека. В связи с этим говорящий субъект чутко реагирует на малейшие признаки языкового "дискомфорта".

К замечаемым носителями явлениям дискомфорта можно отнести, прежде всего, общепризнанное функциональное несовершенство языка, которое не даёт гарантии адекватной передачи мысли словом:

<…> до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… (А. Битов. Моя зависть); Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь (Ю. Визбор. Завтрак с видом на Эльбрус).

Высокая регулярность подобных рефлексивов, повторяемость аналогичных идей в художественной прозе, поэзии, философском дискурсе позволяет предположить наличие соответствующей универсалии метаязыкового сознания.

Кроме указанного общего несовершенства языка авторы отмечают и более частные случаи "неудобства" и "нелогичности" языка. Как "лингвистический дискомфорт" воспринимается немотивированность слова, поэтому носителю языка свойственно стремление не только найти "затемнённую" внутреннюю форму слова, но и "приспособить" эту внутреннюю форму к актуальной коммуникативной задаче (в художественном тексте – к идейно-эстетическому замыслу произведения). Ср. пример ложной этимологии, которая "адаптирована" к характеристике персонажа:

<…> к имени Святополка прилипло прозвище – Окаянный. В нашей речи это слово явилось недавно, с распространением христианства, происходя от ветхозаветной повести об убийстве Авеля братом Каином. Кратко, точно: окаинился, окаянный <…> Страх и отчаяние суть дороги раскаяния. Раскаяние тоже было новеньким словом, по-русски отчеканенным из Каина: широта русской мысли не могла ограничить себя одним направлением – окаиниться. Требовалось второе, обратное, – раскаиниться, раскаяться (В. Иванов. Русь Великая).

Еще одним "неудобством" выглядят лакуны в языковой системе. Специалисты отмечали, что "обнаружить лексические лакуны в своем родном языке гораздо труднее, чем в языке чужом" [Федосюк 2008: 42], однако напряженное внимание к языку как "рабочему инструменту" позволяет авторам художественных текстов фиксировать наличие лакун, указание на которые – один из постоянных мотивов в русской литературе. Автор (или персонаж) стремится "нейтрализовать" лакуну, создать по существующим в языке моделям слово для адекватного выражения своих мыслей:

<…> на протяжении всей этой книги испытываем мы затруднение: как вообще их называть? <…> Вполне в духе языка было бы слово лагерщики:оно так же отличается от "лагерника", как "тюремщик" от "тюремника" и выражает точный единственный смысл: те, кто лагерями заведуют и управляют. Так, испросив у строгих читателей прощения за новое слово (оно не новое совсем, раз в языке оставлена для него пустая клетка), мы его от времени ко времени будем употреблять (А. Солженицын. Архипелаг ГУЛаг).

Для ощущения языкового и коммуникативного "комфорта" говорящему необходимо ощущать соответствие означающего означаемому. Нарушение такого соответствия непременно подвергается комментированию:

Привалов как-то избегал мысли, что Надежда Васильевна могла быть его женой. <…> Жена – слишком грубое слово для выражения того, что он хотел видеть в Надежде Васильевне. Он поклонялся в ней тому, что было самого лучшего в женщине (Д. Мамин-Сибиряк. Приваловские миллионы).

Потребность в языковом "комфорте" отчасти уходит корнями в первобытное сознание с его неконвенциональным отношением к слову как неотъемлемой части самой вещи и, следовательно, инструменту магических действий [Мечковская 2000: 24–26]. Кроме того, стремление к обязательному соответствию имени и денотата, возможно, подкрепляется и практикой школьного обучения, в ходе которого "сближение и отождествление языка с правилами металингвистического типа неизбежно порождает у школьников представление о "правильности" языка" [Голев 1997]. Любое отклонение от этой абсолютной "правильности" служит своеобразным сигналом неблагополучия и становится стимулом для метаязыковой рефлексии.

Все отмеченные особенности обыденных лингвистических технологий (стремление к упрощению объекта, доверие к плану выражения, практическая направленность, презумпция антропоцентричности и комфортности языка) последовательно реализуются в таком интегральном и системообразующем свойстве обыденного метаязыкового сознания, как его мифологичность – анализу этой стороны "наивной" лингвистики посвящен в книге отдельный параграф (см. § 3.3).

Говоря об особенностях обыденной лингвистики, необходимо коснуться и специфики ее метаязыка. Э. В. Колесникова настаивает: "В изучении и описании нуждаются не только суждения наивного носителя о языке, но и сам метаязык, на котором эти суждения высказываются. Несмотря на незнание лингвистических терминов или неумение ими пользоваться, наивный носитель может, тем не менее, охарактеризовать языковое явление абсолютно верно" [Колесникова 2002: 129].

"Термины" обыденной лингвистики можно условно разделить на три группы. Первая группа включает общеупотребительные метаязыковые обозначения, о которых обычно говорят в связи с "нерефлектирующей рефлексией"; это слова, в которых закрепились "наивные" представления о языке (слово, рассказ, значение, говорить, возражать, немногословный и т. п.) и которые пришли в метаязык лингвистики из общенародного языка.

Вторая группа "терминов" обыденной лингвистики – это обозначения, заимствованные из научной лингвистики: синонимы, орфография, подлежащее, инфинитив и т. п. В языке "стихийного лингвиста" эти единицы могут употребляться в полном соответствии с их терминологическим значением (1), но могут использоваться некорректно (2):

(1) Человек с тонкой шеей сказал: – Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня способом. (В черновике приписка: жизнь победила смерть, где именительный падеж, а где винительный) (Д. Хармс. Случаи); (2) – Хвалынцев? – вскинула она на него улыбающиеся глазки, не прибавя к его имени обычного прилагательного "господин". / – Хвалынцев, – подтвердил ей студент с поклоном (В. Крестовский. Панургово стадо).

В художественных текстах встречаются достаточно многочисленные примеры, когда языковедческие термины используются в ином значении, нежели закреплено за ним в лингвистическом дискурсе. Так в сочетании литературный язык прилагательное литературный может представлять собой семантически "пустой" эпитет: сочетание литературный язык используется как устойчивое, неразложимое сочетание, имеющее то же значение, что и слово язык; ср.:

В таких мыслях хромаю до номера цвай унд цванциг, что в переводе с немецкого литературного языка означает двадцать два <… > (В. Рецептер. Узлов, или Обращение к Казанове. НКРЯ).

В приведенном примере вовсе не утверждается, что числительное цвай унд цванциг маркировано в немецком языке как "литературное" – здесь явно избыточный эпитет используется для орнаментации речи, своеобразного балагурства.

Еще более показателен в этом отношении пример, приводимый С. Довлатовым (Зона): услышав, что вохровец употребляет грязное ругательство с неправильным ударением, заключенный его поправил: …такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет… – и привел "правильные" варианты. Утверждая, что такого слова в русском литературном языке нет, заключенный вовсе не подразумевает, что другие предлагаемые им обсценные глаголы в литературном языке есть. Очевидно, что слово литературный в обоих случаях лишено не только строго терминологического смысла, но и какого-либо самостоятельного значения вообще. Оно несёт специфическую прагматическую нагрузку: меняет интонационный рисунок фразы (ср. перевод с немецкого и перевод с немецкого литературного языка; в русском языке нет и в русском литературном языке, уж извините, нет) и становится средством выдвижения. Таким образом, использование определения литературный – это способ сделать высказывание игровым (первый случай) или подчеркнуто категоричным, придать ему характер неоспоримого (второй случай), то есть данный эпитет выступает здесь как средство выражения субъективно-модальных значений.

Встречающееся регулярно в текстах выражение человеческий язык имеет более широкий репертуар значений, нежели в лингвистическом дискурсе. Во-первых, как и в специальных текстах, в обыденном метаязыке данное сочетание может обозначать естественный язык вообще (1) или язык человека в противопоставлении "языку" животного (или вымышленных существ) (2):

(1) Наверное, нету слова на человеческом языке, которое значило бы столь совершенно разное и даже непохожее, как эта "любовь" (Ф. Кнорре. Каменный венок. НКРЯ);(2) А вот Мишка – пастух, который с коровами говорит на коровьем, не похожем на человеческий, языке, по-человечески говорит с трудом, – нашел в лесу землянку <… > (Б. Пильняк. Мать сыра-земля).

Назад Дальше