Музыка на Титанике (сборник) - Клюев Евгений Васильевич 8 стр.


Тётя Антуанет

Белая мышка по маминой линии, Антуанет Миньон,
в сад уходила с томиком Плиния – древним этим враньём,
чтобы узнать, как всё было в точности в прежние времена,
нам поучиться бы у античности, говорила она.

И засыпала в саду под сливою, с Плинием, значит, в руке,
и даже выглядела счастливою в стареньком гамаке:
снились копчёности и соления, сытость и благодать,
а боевые пассажи Плиния… – только б не голодать!

Мы не будили её намеренно (явь была слишком зла) -
чтоб мимо Плиния, сивого мерина, лодка её несла,
тихая лодка счастливой юности, праздничного вчера,
полная всяческой довоенности, всяческого добра.

Тучи курчавились, дождь накрапывал, Плиний был вне себя,
лето кончалось, гамак поскрипывал, в ус не дула судьба,
ибо покуда гамак укачивал время и не промок,
длился и целости не утрачивал сей драгоценный миг.

Долго ли, коротко ль… в общем, коротко длился счастливый сон -
после какого-то то ли паводка, то ли витка времён
вышли проведать её и Плиния, а её больше нет -
белой мышки по маминой линии, тёти Антуанет.

Дедушка Поль

Дедушка Поль, золотой сверчок,
освещал домашний очаг:
и от этого был весь очаг в лучах -
полыхая, что твой ковчег,
и вокруг золотая светилась пыль,
проникая в любую щель -
у нас не было золотых вещей,
но у нас был дедушка Поль.

Дедушка Поль и другие сверчки
собирались по вечерам,
изучали мир сквозь свои очки,
констатировали: бедлам,
а потом на столе появлялась снедь -
так, немножко: багет, салат…
И, поев, сверчки начинали петь
песни военных лет.

Когда дедушка Поль насовсем исчез,
никому не сказав куда,
золотая пыль стала падать с небес,
а потом упала звезда -
и мы ели и пили на всем золотом,
и другие сверчки приходили к нам в дом,
и на целых три дня прекратилась война,
и была тишина.

Папб Жан-Пьер

Папб Жан-Пьер обожал жуков и сам был немножко жуком.
Папб Жан-Пьер отпускал усы немыслимой красоты.
Он разговаривал со шмелём, с цикадою и сверчком
и был со всеми с ними знаком, и был со всеми на "ты".

Папб Жан-Пьер любил повторять: дорога всегда пряма -
и на любой вопрос отвечал, понятно, не в бровь, а в глаз.
Ещё папб Жан-Пьер говорил, что нас, насекомых, тьма
и что не нам тут вершить дела, а тому, кто побольше нас.

Папб Жан-Пьер ненавидел замки и не признавал гардин.
И Тот-кто-побольше-нас приходил к нам запросто, без затей.
Папб Жан-Пьер уважал Его – и, когда Он вдруг приходил,
папб Жан-Пьер накрывал на стол и сразу звал всех детей.

Когда папа Жан-Пьер умирал, шёл дождь, но было светло,
и Тот-кто-побольше-нас целый час был с ним один на один,
и что-то тихое говорил, и гладил его чело,
а после ушёл, ни с кем не простясь, и больше не приходил.

Дядюшка Эрве

Дядюшка Эрве прятался в листве, ветер в голове.
Дядюшка Эрве был нам певчий дрозд в человечий рост.
Дядюшка Эрве грезил наяву, так и норовя
превратиться в свист и, расправив хвост, прочь из этих мест.
Дядюшка Эрве сватался к вдове, жившей визави.
Дядюшка Эрве не был ей любим – он был ей рабом.
Дядюшка Эрве небо в рукаве приносил вдове -
мчался наобум, о заветный дом расшибаясь лбом.
Дядюшка Эрве, ветер в голове, небо в рукаве,
понимал в любви, понимал в родстве – только не в войне.
И когда война дядюшке Эрве выстрелила в грудь,
тысячи дроздов изо всех садов с ним пустились в путь.

Себастьян Леруа

Себастьян Леруа был домашним доктором и попугаем,
он садился на ветку и мог повторять хоть целые сутки:
покажи-мне-язык, скажи-а, не-дыши-в-промежутке,
а-сейчас-мы-полечим-тебя, а-сейчас-мы-тебя-поругаем.

Он носил изумрудно-зелёные брюки в жёлтую клетку
и любил оставаться на чай (говорили, что он одинокий),
обязательно пачкал вареньем накрахмаленную салфетку -
преимущественно смородиной, но, конечно, мог и клубникой.

В золотых его круглых очках отражалось почти всё семейство -
даже дедушка Поль помещался, невзирая на габариты,
но всегда всё равно оставалось свободное место,
ибо мало ли кто подойдёт… да уж верно, и не говорите!

Его можно было узнать зa сто метров по пёстрому оперенью,
характерному хохолку, при ходьбе колыхавшемуся на макушке,
по тому, как обычно он переминался в передней:
он боялся домашних животных – собаки и кошки,

точно так же, как все приличные попугаи, мы полагаем,
потому что кому не известны огорчительные примеры…
Но потом он уехал в Африку – к другим многочисленным попугаям:
их лечить от холеры – и сам погиб от холеры.

Ома Берта

А ома Берта всё знала заранее:
она была страшно умна.
И ома Берта была из Германии,
откуда пришла война.
Но когда мессершмиты слетелись к заутрене
разбомбить тут всё дочиста,
она сказала: "Отныне зовут меня
только мами Бертб".
И мы запомнили, как зовут её,
и мы забыли немецкий язык,
и в доме не стало немецкой утвари,
не стало немецких книг.
В газетах писали про разорение
и что придёт нищета,
но ома Берта всё знала заранее…
в смысле мами Бертб,
поскольку – каждой чешуйкой мелкою
чувствуя злобу дня -
была она молниеносной змейкою,
сделанной из огня.
А змейки, они ведь всегда провидицы,
а змейки шуршат в листве,
и змейки – они ведь у нас, как водится,
живут дольше всех на све…

Люсьен

Люсьен был нам седьмой водой на киселе
и мотыльком с павлиньим глазом на крыле:
вишнёвый смокинг, неурядица в петлице
и шарф, трепавшийся концами по земле.
И, Боже, как же мы любили мотылька -
с его всегдашним неприкаянным "пока!",
с его обычным пребыванием в столице,
с его незнаньем ничего наверняка!

Таких и любят ведь… их любят ни за что -
их, в общем, нe за что любить, и их грешно
любить, как часто говорила дорогая
подруга мамина, вдова Бланшо,
а мы грешили! Правда, только на словах -
и, неурядицы в петлицы насовав,
бежали к станции, легко пренебрегая
вдовой Бланшо, – встречать его: comment зa va?

Ах, всё прекрасно, говорил, но был он враль -
неистощимый, без труда входивший в роль,
и мы догадывались, что он плохо кончит
и "всё прекрасно" – это просто как пароль.
Играл в рулетку, делал ставки на судьбу,
лежал весёлый и насмешливый в гробу,
и каждый ждал, что он взмахнёт крылом и вскочит -
с каким-нибудь невероятным бу-бу-бу…

Шер мэтр Франсуа

А шер мэтр Франсуа был сова – черты его были овальны,
он был увалень в мягком берете, чёрном или бордо.
Только он был не просто сова – он был Сова Рисованья
от и до.

Он молчал, когда рисовал (рисовал он всегда и всюду),
но он знал отдельные звуки вроде "О!" или "А-а-а…" -
они выражали восторг или, допустим, досаду,
а папб Жан-Пьер объяснял, что сова не умеет слова.

И шер мэтр Франсуа поднимал свои лохматые брови
и бездумно дивился жизни – тому, как она резва.
Он как будто не понимал, что такое "дела", "здоровье",
и, пожалуй, даже не знал, что он – шер мэтр Франсуа.

Но зато на его холстах цветы говорили с небом,
окликали друг друга рыбы и распевала трава,
ибо он всем подряд – цветам, и траве, и тем паче рыбам -
разрешал (или поручал?) за себя говорить слова.

А пришла пора умирать – выбрал день себе покороче
и, пятью золотыми мазками небеса превратив в парчу,
луч зелёный нарисовал, очень чисто сказал "до встречи" -
и ушёл по лучу.

Вдова Бланшо

У вдовы Бланшо сроду не было ни гроша.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.

У вдовы Бланшо на окне цвела резеда.
У вдовы Бланшо резеда была хоть куда:
и пышна была, и цвела себе не спеша.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.

У вдовы Бланшо было пончо на рыбьем меху.
У вдовы Бланшо Бодлер был весь на слуху.
У вдовы Бланшо была комнатка наверху,
где с трудом помещалась большая её душа.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.

У вдовы Бланшо была память на всё подряд,
как у всех черепах: черепахи тем и ценны.
И вдова Бланшо даже помнила, говорят,
расписание всех автобусов до войны -
несмотря на то, что всегда ходила пешком,
кроме дня, когда – в чёрных дрожках – вдову Бланшо
на зелёный погост доставили с ветерком:
у вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.

Дурочка Сю

Нам всем очень нравилась дурочка Сю.
Она была рыжей лисичкой в лесу.
И мы говорили, что лес ей к лицу,
а дурочка Сю хохотала вовсю.

Она понимала лесные цветы,
и птиц понимала лесных, и зверей,
и мушек, и весь никчемушный их рой,
и толпы кузнечиков из темноты.

И к ней приходил на свидание ёж,
и белка жила у неё на груди.
В лесу, она верила, не пропадёшь -
всей этой еды и воды посреди.

Потом она в гости пошла к карасю
на речку – и нам рассказал муравей,
что видел, как, искрой мелькнув меж ветвей,
погасла у берега дурочка Сю.

Серж Лепелье

Серж Лепелье, двоюродный комарик,
звеневший нам почти пятнадцать лет, -
он жил и знал, что смерть не отнимает,
а просто – есть, хоть означает "нет".
Вот… и когда он говорил пардон
за грубость, за разбитую посуду,
клянясь "я больше никогда не буду"
и улыбаясь, – верилось с трудом.

Нет, мы-то были осведомлены,
никто не заблуждался абсолютно,
но ведь и так всё было мимолётно,
особенно тогда, после войны -
и никому там были не нужны
ни завтра, ни, тем паче, послезавтра,
и ничегошеньки, кроме азарта,
нас не держало с этой стороны,
на этой уничтоженной земле,
не забывавшей свежую обиду, -
один азарт, да вот… Серж Лепелье
с его "я больше никогда не буду".

Он был неправ, и доктор Леруа
был вместе с ним неправ, и мы неправы:
поныне та же самая трава
у нас в саду и с ней – другие травы,
земля не превращается в гранит,
и небеса – без видимых помарок,
и край вином и жизнью знаменит,
и ночью над просторами звенит
Серж Лепелье, двоюродный комарик.

Переезд

1

Как век минувший протекал,
я сосчитаю по тюкам,
я сосчитаю по тюкам.
Вот насчитаю сто тюков
(за исключеньем пустяков)
– и был таков.
А что шаги мои легки -
так и тюки мои легки,
мне всё легко, мне всё с руки:
легко – судачить о былом,
легко – проститься за столом,
легко – заплакать за углом,
притормозить, умерить прыть
и в путь не отправляться впредь,
легко – под ношей умереть,
легко – разжавши кулаки,
на волю отпустить тюки,
мои воздушные тюки.

2

Ты, вот что, погоди со всем прощаться -
тут есть заначка: две щепотки счастья
на всякий случай, на… авось когда
понадобится двум богатым нищим -
кинь их в коробочку с отсутствующим днищем,
пока в ней не захлюпала вода.
Да, затонули все твои суда,
да, сгинули без всякого следа
твои слова, и бессловесен омут,
а вот коробочка – она всё на плаву,
и, значит, ты живёшь, и я живу,
и две щепотки счастья не утонут.
Пушинки не умеют намокать -
зато они умеют намекать,
что невесомость – это попросту несомость:
несомость ветром, метром и водой,
весёлою лошадкою гнедой
по имени Словесность или Совесть.

3

Тут у нас сумки с одной и с другой заграницей,
тут, в сундуке, упакован тяжёлый твой вздох.
А в этой баночке… в ней не скажу, что хранится,
ибо хранится в ней трах-тибидох-тибидох.

Мама и папа ушли на какой-то всевобуч,
бабушка в гости уехала в город Моздок.
Пусто на свете – один только я и Хоттабыч,
я и Хоттабыч, и трах-тибидох-тибидох.

Сколько тому уже? Целых полвека, пожалуй:
было тепло на душе, да теперь холодок…
Думали, спать ухожу, а я нёс под пижамой
смуту, надежду и трах-тибидох-тибидох.

Так и запомнилось: в окнах парад снегопада,
а у постели выстраиваются в рядок
лето, чудачество, чудо – чего тебе, чадо,
неба со сливками? – Трах-тибидох-тибидох!

Так и запомнилось – и ничего не поправишь
в чередовании слов, городов и эпох.
Тут у нас баночка, в ней у нас остров сокровищ…
трах-тибидох-тибидох-тибидох-тибидох!

4

А некий мелкий бес всё ходит по пятам,
и счёт под нос суёт, и требует обола:
мол, дорогой Вы мой, зачем Вам это там?
Вам незачем и здесь всё это было!

Он прав, и прав, и прав – и сколько б ни петлял
мой полоумный ум и ни давал осечек,
а так оно и есть… но этот вот футляр,
но этот вот плетёный туесочек,

но этот вот узор, но этот вот восторг,
но этот (от чего забыл) остаток,
и этот вот пустяк, чья родина Мосторг -
минувший век, конец семидесятых,

и эта вот пора, и эта вот мура,
и эта вот вчера разбитая вещица,
контейнер-полтора чудесного добра,
с которым я готов и в мир иной тащиться, -

его не трогай, бес, оно с других небес,
я соберу обоз и к выходным уеду,
а ты за остальным зайди попозже, бес:
когда получится – во вторник или в среду.

5

Три десятка чемоданов, полных всяческих молитв,
полных всяческих разборок с небесами или нет,
надо б выбросить на свалку – злая память не велит:
говорит, всё не напрасно, всё получишь, что просил.
А когда уже получишь, злая память говорит,
будешь принимать по списку, будешь брать на карандаш
эту, стало быть, красотку, этот город, этот вид
из окна… ну и вот эти – блага, льготы, как их там.
А иначе, сам подумай, злая память говорит,
как ты выяснишь, голубчик, где твоё, где не твоё:
три десятка чемоданов, каждый наглухо закрыт -
и захочешь да не вспомнишь, и потом не доказать.

Впрочем, всё, о чём мы просим, – напоследок говорит
злая память – записали на высоких облаках:
так что выброси, пожалуй, и не слушай этот бред,
три десятка чемоданов, ну а я тогда пошла.

6

Четыре рулона тяжёлых обид
на то, что дожди, и туман, и знобит,
что кофе невкусный, что сахара нет,
что скорость не та и висит интернет;

четыре рулона тяжёлых обид
на то, что отвергнут, оставлен, забыт,
что брошен один, что с собою не взят
и что не вернуться до мая грозят;

четыре рулона тяжёлых обид
на то, что изранен – и даже убит,
и даже уже похоронен вдали
от всех, кого знал, и они не пришли;

четыре рулона тяжёлых обид
на стан твой, на весь твой задумчивый вид,
на злые слова, на себя самого -
не весят, как выяснилось, ни-че-го.

7

Одну надежду на двоих
стою держу в руках своих:
у ней просрочены все сроки,
ей больше не подняться вверх -
она подобна новостройке,
что заморожена навек.

Одну надежду на двоих
стою держу в руках своих -
ей не придали сил повторы,
наоборот, пошли во вред -
ей нету подходящей тары,
ей, в общем, даже места нет.

Одну надежду на двоих
стою держу в руках своих -
последнюю надежду в мире
из лет чужих и черновых.
Надеявшихся нет в помине
и даже нет уже в живых.

Одну надежду на двоих
стою держу в руках своих
и, видимо, возьму с собою
в другую жизнь в другом краю,
где, может быть, другие двое
обманут ею жизнь свою.

8

Вот так и уйти – беспорядка в себе не заметив,
а просто сказав: мол, такое моё естество.
Но что же мне делать со связкою старых приветов
забыл от кого (и неважно уже, от кого),
в какой их сосуд… нет, в какой их ларец… нет, в какой их
ковчег положить и какой завязать бечевой -
легко шелестящие тени друзей и знакомых,
своим шелестеньем не требующие ничего?

Мне главное – их не забыть, а уж там, где я буду…
и даже, скорее, не так: где я буду таков,
я стану их клеить – на мебель, на дверь, на посуду,
я стану кормить ими бабочек и мотыльков,
я стану их класть между рамами и под подушку,
я стану заваривать в чай их – мне хватит с лихвой,
чтоб вылечить сердце, сосуды, простуды, одышку
и прочие хвори, и самую главную хворь.

А что там за хворь тебя мучает, старый зануда,
поймём уже после – отправившись, стало быть, в путь…
Тоска по тому, что уже не вернуть и не надо,
поскольку уже ничего никогда не вернуть.

9

Две алмазные слезинки
в две плетёные корзинки
я который день пакую -
и не ведаю покою,
а бумага, намокая,
снова дряблая такая,
будто тут не две слезинки,
будто дождик зарядил -
или в эти вот корзинки,
в перевернутый их купол,
не всего лишь кот наплакал,
а наплакал крокодил.

Я не буду в новой жизни
приближаться к старой бездне -
мне слезинки не за этим
и корзинки не за этим.
А зачем… да кто ж вам скажет?
Скажут: нажит – значит нажит
скарб, и каждую оплошность
до последней запятой,
как, вот, каждую слезинку,
надо паковать в корзинку,
чтобы старую жилплощадь
сдать счастливой и пустой.

Назад Дальше