- Ничего, мой сахарный попугай, я и так слишком редко говорю с тобой. Принеси мне шербет, похолоднее.
Зейнаб принесла запотевший кувшин с вишневым шербетом, но Хайям спал. Она нежно разгладила глубокие морщины на темном лбу с белой полоской кожи у волос, - Хайям только на ночь снимал чалму.
"Бедный, он всегда думает о своих противных линиях. Даже в праздники пишет. И совсем немного пьет - больше говорит о вине... Нет, пусть лучше будет мальчик - похожий на него. Нет, лучше мальчик и девочка".
Она думала и гладила лицо Хайяма, и дыхание его становилось глубже, спокойнее. Имам улыбался во сне.
Кто-то громко позвал Зейнаб. Она встала, задев туфлей кувшин, и быстро наклонилась, чтобы удержать его, но боль ударила в поясницу как камнем. Она упала на колени, до крови закусив губу, чтобы не разбудить спящего криком; сжалась в комок, боясь пошевелиться. А в ворота стучали. Испугавшись, что стук разбудит Хайяма, Зейнаб поднялась, держась за суфу, и медленно пошла к воротам. Это был отец.
- Муса видел, как имама повезли домой. Что с ним?
- Врач сказал, что у него трехдневная лихорадка.
- А с тобой что? Не пора звать повитуху?
- Не знаю, отец. Я так боюсь!
- И твоя мать боялась, когда рожала тебя. Не бойся, все будет хорошо. Завтра пошлю за старухой Нарджис, пусть сводит тебя в баню. Ну что ты, глупышка? А где имам?
- Он спит. Врач не велел его будить.
- Зейнаб, с кем ты разговариваешь? - донеслось из дома.
- С отцом.
- Пошли кого-нибудь в майхану, а я сейчас выйду. - Набросив халат, в шерстяной серой шапочке Хайям сам вышел на айван. - Мир тебе, Мурод-Али. Садись сюда, здесь прохладнее. Уф! Теперь, благодаря родству с тобой, кувшины у нас водятся в избытке, а вина в своем доме я не видел давно. Какое дерево тебе по душе?
- Мы, гончары, любим орех, у него крепкая древесина.
- Тогда расстелем скатерть под орехом.
Зейнаб принесла подушки.
- Как твое здоровье, имам хаджи? Укрепил ли его лекарь?
- Что сердце, Мурод-Али? Если оно не болит, мы считаем себя здоровыми, хотя на самом деле такой человек неизлечимо болен. Хвала аллаху, сейчас и сердце болит, и стало легче, чем когда меня везли на арбе зеленщика вместо лука и перца. А как здоровье твоих детей?
- Слава аллаху и благословение всем его пророкам, они здоровы. Младший каждый день спрашивает, когда я отведу его в медресе. О нем я не беспокоюсь, а вот Зейнаб...
- И о ней не беспокойся. Она родит девочку, все признаки тому: и горькая слюна, и много пятен на лице, и плод зашевелился после четырех месяцев, а не трех. Ты сам можешь легко проверить: беременная девочкой первый шаг после остановки делает левой ногой. Мне и самому случалось принимать роды, но для Зейнаб я отыскал хорошего врача - он учился у самого Ибн Сины. Думаю, уже недолго ждать, когда ты станешь дедом, я - отцом.
- И ты хочешь девочку?
- Да, девочку.
- В нашем роду первыми всегда рождались мальчики.
- В нашем тоже, но все признаки подтверждают мое желание. Я редко просил аллаха, а сейчас пять раз в день возношу молитвы ему и Абу-Ль-Хамалату - "покровителю нош". Надеюсь, они меня услышат.
- Неужели у тебя никогда не было детей, Гийас ад-Дин?
Хайям ничего не ответил. Он смотрел на Зейнаб - она двигалась осторожно, словно внутри нее был сосуд, откуда нельзя расплескать ни капли. Лицо ее подурнело от пятен, белки глаз посинели; когда она поднимала ресницы, в карих зрачках дрожал свет. Не было видно и ямочек на щиколотках. Но сейчас Хайям любил ее больше, чем тогда, когда она, привстав, тянулась к яблокам: она носила в себе самое сокровенное его жизни - продолжение.
- А вот и вино. Откуда оно?
- Я не спросила, господин.
- А если бы тебе принесли серьги с бирюзой, ты бы сто раз спросила, откуда бирюза - из Нишапура, Табаса, Кара-Мазора или Ходжента? Ведь каждому известно, что ходжентская быстро теряет цвет и желтеет, а из Кара-Мазора - крошится при обработке. А вино важнее бирюзы. Как ты считаешь, Мурод-Али?
- Для Зейнаб важнее бирюза, для тебя - вино, для меня - глина. Будь хоть алмаз, из него не сделаешь кувшин.
- Ах, Мурод-Али, когда ты научишься делать кувшины с вином, я брошу все и пойду к тебе в подмастерья.
- Прежде чем стать подмастерьем, я восемь лет ходил в учениках. Ты знаешь, наше дело из древнейших...
- Не зря же аллаха назвали "формовщиком".
- Да, аллах слепил человека из глины, поэтому наш труд угоден богу. Вот, посмотри на это блюдо. - Усто выложил лепешки на скатерть и взял блюдо, расписанное желтым, коричневым, зеленым узором. - Видишь, оно покрыто трещинками, словно паутиной. Ты, наверное, даже не замечал их, но хороший гончар увидит сразу. Он скажет, в каком городе его делали, давно или недавно, где взяли глину, кто мастер, кто был его наставником, кто стал его учеником.
- А ты что скажешь про блюдо?
- Делали его в Шахрисабзе на улице Куллоли, расписывал усто Керим-баба, а обжигал подмастерье.
- Верно, - удивился Хайям. - Я действительно привез его из Шахрисабза, а вот имя мастера мне неизвестно, - помню только, что хромал на левую ногу.
- Это и есть Керим-баба. А хромым его сделали братья одной женщины, которую он любил щипать за зад. Подкараулили его в темноте, избили палками и бросили через стену кладбища. А он упал на камень и сломал ногу.
- Собаки! - воскликнул имам. - Разве зад их сестры лепешка, чтобы уменьшиться от щипков? Такого достойного человека сделали хромым!
- О нем рассказывают и такое...
- Поведай мне, Мурод-Али. - Хайям налил гончару чай, себе вино - из дикого черного винограда.
- Рассказывают, был у него ученик Юсуф. Не помню, семь или восемь лет прошло, пока Керим-баба позволил ему сесть за гончарный круг. Всему научил - формовке, приготовлению красок, начертанию узоров, обжигу. Наконец настал день, когда подмастерье сказал: "Теперь я знаю то же, что и ты. Пора мне ставить на посуде свой знак". Сколько гончар ни уговаривал его остаться еще на год, Юсуф не соглашался. Ты ведь знаешь, молодые всегда торопятся, а тут как раз умер один гончар, юноша взял в жены его дочь, и мастерская досталась ему вместо подарка.
Получалось у него не хуже, чем у Керим-бабы, только блюда после обжига покрывались трещинками. Покупатели их не замечали, но он-то видел! Пробовал разную глину, огонь быстрый и медленный, краску густую и жидкую, а вынет блюдо из печи - опять трещинки. Долго мучился Юсуф, потом взял лучшее блюдо и пошел к мастеру.
"Усто, почему у тебя нет трещин на поливе, а у меня есть?" - "Потому, что ты поспешил назвать себя усто. Помнишь, я звал тебя остаться еще на год, зачем же пришел, когда тебя не звали?" - "Два года буду подмастерьем". - "Нет, - ответил Керим-баба, - до моей смерти. Тогда скажу".
Конечно, другой бы на месте Юсуфа засмеялся и пошел прочь. А он согласился. "Учитель, скажи скорее, в чем причина проклятых трещин, лишивших меня покоя?" - "Прежде чем ставить блюдо в печь, сдуй с него пыль".
Мурод-Али не спеша допил чай. Хайям молчал, разглядывая чашу с вином. Вздохнул.
- Жаль, Мурод-Али, что я не слышал эту историю раньше и не смог рассказать ее своим ученикам. Может, они не торопились бы так спешно называть себя учеными, ведь в нашем деле сдувать пыль куда важнее, чем в вашем. Впрочем, это относится и к поэтам.
7. Цветы, деревья, люди под луной
Хайям сорвал яблоко, обтер ладонью, но с сожалением вспомнил, что два передних зуба шатаются. А сорванное не приставишь... Досадуя на необдуманный поступок, вернулся в библиотеку, прижал яблоком трепетавшую бумагу, где незачеркнутой осталась только одна фраза: "Перенося страдания, человек становится свободным".
...Зейнаб спала, прикрыв ладонью глаза. Голубое шелковое одеяло соскользнуло на кошму - Зейнаб спала, свернувшись, как плод в чреве матери, хотя она сама уже мать, и стоит приложить руку к животу, чтобы почувствовать нетерпеливое толкание младенца. Как не похожа она на девочку, думал имам, которая плакала в ту ночь, когда ушел Джинн, ушел Мурод-Али и они остались одни. Потом... Потом было много ночей, и она смеялась, не отпуская его. Чем больше он любил Зейнаб, тем жарче становилось ее частое дыхание, обжигая его до кончиков пальцев. Однажды, обессиленно разжав руки, он открыл глаза и испугался: карие глаза Зейнаб сузились и были злыми от желания.
Густые черные волосы завесили щеку и острый подбородок и шевелились от дыхания. Серебряный браслет на запястье оттиснул на бедре узорчатый след виноградного листа. Грудь тяжелая, как яблоко. Гладкая и совершенная, как яблоко.
Имам почувствовал слабость в ногах и опустился на колени перед суфой. Так же подломились у него колени, когда увидел Камень, вмурованный в стену Каабы. Он упал ниц, боясь встретиться взглядом с Камнем, чувствуя, как сам погружается в черную твердь. Тогда Камень сломил его своей бездушностью и неотвратимой истинностью; миллионы исступленных взглядов не оставили на нем даже царапины. Да, пророк знал силу и власть Камня - где кончалось человеческое, начинался Камень.
А та, что лежала перед ним, свернувшись, как дитя, наполняла его радостью, жизнью и ужасом перед смертью. Тяжелый купол живота, полная грудь, обжигающая ладонь, влажные зубы, белеющие сквозь густые волосы, - вот Кааба его любви, яблоко его веры, его последняя молитва богу.
Ночи в его жизни были радостнее дней - так случилось. Годы работы в Исфаханской обсерватории научили его ночному бдению и отваге мышления. Ночью мир спал и не подсматривал за ним тысячью глаз. А днем досаждали люди, суета, молитвы, глупые советы сестры.
Иногда в обсерватории забрасывали все дела и предавались кейфу. Пили, но продолжали спорить о происхождении и движении звезд. Смеялись друг над другом, дурачились, зная, что обсерватория - одно из немногих мест во всей державе Великих Сельджуков, где можно говорить громко, не опасаясь длинных ушей доносчиков. Они называли звезды именами любимых и даже тех, чью ласку покупали за несколько дирхемов в развалинах Исфахана, где жили зороастрийцы. Когда же Малик-шах оттиснул на первом листе "Звездных таблиц" золотого льва Большой печати, названия звезд в мире ислама стали такими же незыблемыми, как имена Али и Абу-Бекра.
Хайям с удивлением посмотрел на свою морщинистую ладонь, нежно сжавшую грудь Зейнаб. "Воистину, моя рука умнее головы", - усмехнулся он. С трудом поднялся с онемевших колен, укрыл одеялом обнаженную возлюбленную, вместившую в себя все, что отныне составляло смысл и радость его жизни. А яблоко оставил возле маленькой ковровой подушки.
Деревья в саду высветило лунным светом. Запах цветущих гранатов и жасмина вплетался в нежное дыхание раскрывшихся цветов шиповника. Луна, плывшая в черном небе, казалась срезанной желтой розой в бассейне, до краев наполненном водой. Он вспомнил слова поэта и обрадовался, что они живут в мире:
Роза - дар прекрасный рая, людям посланный на благо,
Станет сердцем благородней тот, кто розу в дом принес.
Продавец, зачем на деньги обменять ты хочешь розы?
Что дороже розы купишь ты на выручку от роз? *
* Перевод В. Левика.
Но сам он больше любит шиповник. В это время года на кустах редки цветы - удивительные, вечером и на рассвете побеждающие все другие запахи сада; зато созрели круглые зеленые плоды, полные пушистых семян, - отвар из них целителен при многих болезнях, но особенно когда кровоточат десны и шатаются зубы.
Знакомый садовник не раз предлагал ему по старой дружбе, а потому и дешево, саженцы знаменитых ширазских роз, но Хайям остался верен диким лесным цветам. Однажды, перечитывая рубайат Абу-ль-Хасана Кисаи, подаренный ему еще в Самарканде главным судьей Абу Тахиром, которому он посвятил "Трактат о доказательствах задач ал-джебры и ал-мукабалы", он нашел цветок шиповника, вложенный в рукопись. Лепестки истончились и стали хрупкими, но душистое дыхание их оставалось свежим и нежным. Нет, пусть розы цветут в стихах поэтов, сладко перешептываясь с соловьями, а в жизни ему милее шиповник - с детства он запомнил его, потому что веранда дома его отца Ибрахима была обсажена этими кустами. И траву между кустами отец косил сам, никому не уступая радости первым вдохнуть благословенный запах срезанной травы.
И в своем саду Хайям поступал так же, каждую весну путешествуя в детство. Когда в Багдаде великому слепцу Абу-ль-Ала аль-Маарри поднесли пиалу с водой, взятой из запасов каравана, только что пришедшего из Мааррета, поэт осушил ее и сказал: "Это вода моего детства".
Он погладил куст шиповника, и рука его стала мокрой от росы. Лепесток, неосторожно задетый рукавом халата, плавно опустился в арык и исчез, унесенный потоком.
В соседнем доме заплакал ребенок. Поплакал и перестал, - наверное, мать дала ему грудь. Скоро и его по ночам будет поднимать крик ребенка.
Когда Хайям возвращался в дом, под туфлей хрустнула сухая ветка. Еще в прошлом году сильным порывом ветра обломало старый орех, с тех пор ветка так и лежала, высушенная ветрами, солнцем, и, некогда гибкая и плодоносящая, легко переломилась под старческой ногой. Хайям поднял ее, вынес из дома нож и стал строгать дерево. Под острым лезвием вилась тонкая стружка, срез дерева в лунном свете переливался зеленью и краснотой, и даже темной синевой - как перья фазана.
Предсмертный крик овцы заставил его вздрогнуть; лезвие сорвалось с твердого сучка и поранило мизинец. Он полизал ранку. Уже не струился свежий аромат жасмина и шиповника, - по саду стлался душный запах теплой крови, хлынувшей из перерезанного горла. Он помнил этот запах с той такой далекой поры, когда его с матерью едва не затоптали в мечети. Обезумевшая толпа вжала их в резную алебастровую колонну. Нечем было дышать, но в помещение все вдавливались люди, стонавшие от ран и нестерпимой давки. Хотя мать укрыла его полой накидки, он видел седую бороду муллы, прямо на глазах красневшую от крови, струившейся с разодранного лба. Видел молодую женщину, сгорбленную, как старуха, - стрела пригвоздила ее ладонь к голени. Одежда ее была разорвана почти до пояса, и тело светилось, как алебастровая колонна. Со двора доносились стоны и хохот, пронзительные крики женщин, звонкий цокот копыт по каменным плитам площади.
Сколько раз с тех пор он видел людей, утиравших кровь! Кровь, пот и слезы. "Ах, об этом сокрушались и до меня", - подумал Хайям, досадуя, что все чаще мысль его, подобно прирученной птице, возвращается в клетку прошлого, а не стремится к неизведанному.
А солнце, еще невидимое за домами и деревьями, уже захлестнуло небо заревом восхода. Звезды стали прозрачными; отведя взор, трудно было найти их вновь.
Задиристо крикнул соседский петух, и сразу заплакал ребенок. Слепые муэдзины начали утомительный путь по крутым ступеням к вершине минарета.
За высоким глиняным дувалом проскрипела арба. Чей-то голос тихо напевал песню о неверной возлюбленной. Не иначе как заика Тимур везет на продажу свои молитвенные коврики. У кого в Нишапуре еще такой противный голос?
- Эй, Тимур, - крикнул Хайям, - разве мало тебе своего дома, что ты еще и мой оскверняешь своим гнусным пением?
Голос умолк.
Хайям открыл дверь и, перешагнув арык, ступил в прохладную пыль.
- М-мир, тебе, г-господин. - Заика Тимур, удобно сидевший на куче ковриков, с трудом согнулся - мешал живот. - Слыхал н-новость? Н-ночью умер г-господин хранитель эмирских туфель, п-пусть аллах возьмет его з-за руку и отведет в рай.
- Легко ли он простился с жизнью?
- Об этом, г-господин, надо с-спросить его.
- И это верно. Кому же теперь эмир доверит свои туфли?
- Э-э, б-была бы халва, а рот найдется.
Хайям смотрел вслед вихлявшей арбе, а перед глазами его стоял балаганщик, схватившийся руками за лицо, и надменный хранитель эмирских туфель, гарцевавший на тонконогом белом скакуне. Тогда он даже не обернулся на крик окровавленного человека, а сегодня ночью, может быть, сам вопил от ужаса и боли. А туфли? Что туфли? Парчовое шитье их сто лет не потускнеет, и потные эмирские пятки разве что оставят вмятину в козлиной подкладке да скособочат каблуки.
Зажмурившись, он смотрел на разгоравшееся солнце. Оранжевое марево дрожало в прищуренных глазах и вдруг угасло - прохладные ладони прикрыли его глаза. Он прижал их к губам и снова к глазам.
- Господин, уже чай готов. И твои любимые лепешки с медом.
- Помнишь, однажды я тебе сказал, что лучше чая вино...
- А лучше вина женщина, а лучше женщины - истина, - смеясь, скороговоркой докончила Зейнаб.
- Да, так я тогда сказал. А сегодня, гуляя по саду, понял - все это пустое. Все в мире имеет вес и протяженность, объем и время бытия, но нет такой меры вещей - истина. То, что вчера считалось доказанным, ныне опровергнуто. То, что сегодня считают ложным, завтра твой брат будет учить в медресе. И не всегда время - судья понятий. Сколько болтовни я слышал о себе! Хайям - доказательство истины, Хайям - скряга, Хайям - бабник, Хайям - пропойца, Хайям - богохульник, Хайям - святой, Хайям - завистник. А я такой, какой есть.
- А я, господин?
- Ты лучше вина и важнее истины. Давно хочу дать тебе денег, купи золотой браслет с колокольчиками, чтобы я издалека слышал - ты идешь.
Но и без браслета с колокольчиками он услышал весть о Зейнаб...
...Хайям шел по коврам, устилавшим улицу Вышивальщиков - кривую, как нож. Шел, шаркая ногами и опустив голову, и в глазах рябило от пестрых цветов и узоров. Сто тысяч узелков связали проворные пальцы женщин, прежде чем грубая основа стала ковром, похожим на весенний сад. А человек куда сложней и прекрасней, хотя соткать его гораздо проще - достаточно связать две нити. Нет узла сложнее этого, только смерть может его порвать. И она рвет.
Но как же так?
Как же случилось такое, великий и всемилостивый? Не успело масло выгореть в светильнике, яблоко, сорванное вчера, так же румяно и душисто, а мою возлюбленную отнесли на кладбище Хайра, и мулла прогнусавил над ней суру "Ясин", которую читают над покойником, и в изголовье могилы вылили кувшин воды!
Как же так, всевидящий и всемогущий? Я ждал, когда мне вынесут ребенка, а лекарь вышел с пустыми руками... Пусть я недостоин продлить свою жизнь, - возьми ее, но зачем ты отнял жизнь Зейнаб? Да, я злословил, спорил с тобой, подшучивал, но я верил всем твоим делам. Какими глазами мне теперь смотреть на тебя, если между тобой и мной - Зейнаб, заживо изрезанная ножом? Я-то, старый глупец, писал, что любовь - стон соловья, а это - стон человека, умирающего на твоих руках. Да, господи, все мы твои рабы, глина, из которой ты лепишь нас по своему умыслу. Но ведь не будь нас, что было бы с тобой? Разве не ты сказал устами пророка: "Создали мы человека и знаем, что нашептывает ему душа его, и мы ближе к нему, чем яремная вена"? Где же ты был, всесущий, что не услышал жалобных криков моего ягненка, что кровь ее не забрызгала тебя?
Имам шел по пыльным коврам, и слезы отмечали его путь. Бегали босоногие мальчишки, трусили ишаки с поклажей, шли мужчины и женщины, и все, встретив Хайяма, молча уступали ему путь и смотрели вслед.
Придя домой, старик наполнил пиалу вином рейхани. Поднес к губам и в гневе выплеснул на пол.