"Ты обмануло меня, вино! Сердце мое пусто, как ладонь... Пусть я отныне умру от жажды, но не спасусь от нее вином. Пусть не будет мне радости. За что я проклят, если приношу одни страдания моим любимым? Смешливая Ясмин - первая, кому я открыл сердце... Грудь ее была такая высокая, что тень падала на землю, и я еще смеялся, что по тени от ее груди могу узнать час молитвы. Где она? Когда мы шли к кади, чтобы стать мужем и женой, мастер, украшавший купол мечети, выронил тяжелый изразец; бедная, она даже не вскрикнула... Мой первый учитель Мухаммад-и-Мансур, где он? На каком базаре его продали в рабство, уведя на веревке из Балха? Низам ал-Мульк - моя опора во всех начинаниях, построивший обсерваторию и академию, - где он? Упал лицом на землю, когда в спину вошел исмаилитский нож. А египтянка Кора - смуглая, гибкая, неукротимая в любви? Я дал ей имя ал-Мусика - Музыка; ее гортанный голос сводил меня с ума. Хотя она была невольницей, ее нарядам завидовали все красавицы Самарканда. Она красила кончики пальцев, и я, как помешанный, твердил: "О, ал-Мусика!" Где ты, струна моей души?.. Я вернулся от судьи Абу Тахира, а рукописи были в крови твоих убийц, а горло твое сдавлено шнурком. О, ал-Мусика, что ты защищала - свою честь, мои рукописи? Я никогда не узнаю.
И вот теперь Зейнаб... Я растил ее нежностью и лаской, я терпеливо ждал, когда она повзрослеет для любви. Если на мне заклятье, то почему падают самые дорогие вокруг меня, а я стою? !
...Тихо скрипело перо, оставляя черный след на бирюзовой самаркандской бумаге. Слеза, сорвавшись с ресниц, размывала горестные слова.
О небосвод! Ты постоянно огорчаешь мое сердце,
Рвешь рубашку моего счастья.
Ветер, дующий на меня, ты обращаешь в пламя,
Воду, которую я пью, ты во рту превращаешь в пепел.
Он не мог остановить слезы...
Он согласился бы своими руками разжечь костер и швырнуть в него все книги, свои и чужие, подставить спину тысяче плетей, только бы вновь услышать тихий смех Зейнаб, почувствовать под ладонью пугливую куропатку ее сердца, коснуться губами ее губ, сладких, как финики "деглет нур" - "солнечный пальчик". Он снова увидел ее густые черные волосы, перевязанные пурпурной шерстяной лентой, младенчески выпуклый лоб, треугольно открытый под шатром волос, и брови, пушисто сросшиеся на переносице, и всегда непокорный завиток на левой щеке.
Желтая луна дрожала, как отраженная в реке, то скрываясь за огромными медлительными облаками, то золотой монетой выкатываясь сквозь прорехи в них, раскрашивая спящий город нежно-желтым, синим, коричневым. Ночные стражи давно перегородили улицы тяжелыми цепями, чтобы вор или пьяный зороастриец-гуляка не смущали покой горожан. Тихо в благословенном Нишапуре - родине его слез. Только веселые дрозды клюют переспевшие абрикосы, и они с тихим всплеском падают в арык, да сорванные ветром листья шуршат у глиняных дувалов - утром их соберет и сожжет господин увлажнитель улиц.
Мирная тихая жизнь, пахнущая дымом очага и свежеиспеченной лепешкой, идущая, но не уходящая, каждодневная, кропотливая, сегодня такая же, как вчера, завтра такая же, как сегодня. Жизнь, в которой едят, спят, молятся, прядут, вышивают, куют железо, обжигают кирпич, рожают, хоронят, поливают, сажают, пишут касыды, обрезают виноград, рубят головы, сбивают масло, покупают, продают.
Крутится веретено, вращается гончарный круг, продолжается жизнь, то прибавляясь, то убывая. Воистину.
Сколько раз в Исфахане он с остановившимся сердцем провожал взглядом огненный росчерк упавшей звезды, прежде чем так же стремительно и нестерпимо ярко вспыхнуло в нем прозрение: звезды рождаются и умирают. Как люди, как яблоки, как птицы... Как все сущее. Тогда он даже Джинну не осмелился сказать об этом. А может, не мужества не нашел в себе, а слов и доказательств? А теперь, когда угасла последняя радость его жизни, яркая, словно звезда Сухейль, ничто не изменилось, не остановилось в этом мире.
И сейчас он сидел на плоской крыше, но не видел звезд - горе завесило мир серой душной завесой. Сжав седую голову ладонями, старик раскачивался из стороны в сторону, то жалобно всхлипывая, то бормоча.
- В одном месте звуки рубаба, в другом - горестный плач; в одном - беседа мудрых, в другом - пьяная болтовня; в одном месте - юные красавицы, в другом - прокаженные. Так и не знаю я, из чего создан этот мир - из радости или горя?
- Из радости и горя, брат! Или, если угодно аллаху, из горя и радости! - крикнул кто-то из темноты.
Хайям вздрогнул от неожиданности.
- Именем аллаха, кто там?
- Это я, ал-Сугани. Спусти мне лестницу, я принес тебе поесть.
- Поесть? И ты можешь говорить о еде в такую минуту?
Хайям спустил лестницу, и Абдаллах ал-Сугани по прозвищу Джинн, кряхтя, поднялся на крышу, держа перед собой увесистый узел с едой. На нем была длиннополая полосатая аба и неряшливо закрученная чалма с длинным концом. Сняв туфли, он сел рядом, обнял старого друга, и Хайям, как ребенок, прижался к его широкой груди.
- Абдаллах-хан, что мне теперь делать? Лучше бы мою жизнь взял господь, лучше бы мою кровь пролил, мои глаза закрыл!
Впервые за тридцать шесть лет, что они знали друг друга, Хайям назвал ал-Сугани по имени, и тот почувствовал, как комок подступил к горлу.
- Знаю, брат, утешения здесь излишни, и даже сам Абу Али не нашел бы средство, останавливающее кровь души...
- Ты помнишь, как Мурод-Али привел ее в мой дом, когда мы играли в шахматы, и она еще спросила тебя, любишь ли ты плов с рейханом или шафраном? А теперь ее нет!
- Не ново, но страшно, - грустно ответил Джинн. - Ты знаешь, молодость я провел в Герате, который ты считаешь родиной винограда. Да, винограда там и правда вдоволь, по крайней мере, в мои годы каждому хватало. Купишь лепешку, сорвешь самую спелую гроздь, и считай, что сыт. А если купец или чайханщик закажут вывеску, тогда и дирхемы зазвенят в кошельке. Много ли человеку надо, если он молод и здоров? А я тогда на спор разбивал ударом кулака обожженный кирпич и никому не уступал дорогу. Однажды, когда я шел с базара, мне встретилась девушка верхом на вороном коне. Поверишь, я только взглянул на ее пальцы, сжавшие поводья, и увидел ее всю - без накидки, паранджи и шальвар. И я пошел за девушкой и конем. А вечером отдал все, что накопил, одной пронырливой старухе, только бы она передала красавице, что моя жизнь - поводья в ее ладони. Девушку звали Фатима - "Отнятая от груди", ибо она рано лишилась матери, и ее воспитывал дядя, торговавший в Герате изюмом. А еще она приходилась родственницей Абдаллаху Ансари - да будет милость аллаха над ним! - и это о Фатиме он сказал: "Браслет на твоем запястье - обруч на шее моей". И вот эту красавицу я захотел, и она меня захотела. А ты ведь знаешь, в Герате люди не спрашивают: "Кого взял в жены?", а: "Сколько отдал бирюзы и шелка?" А где мне было взять бирюзу и шелк, если я был рад ячменной лепешке? И если бы не доброта одного туркмена, давшего мне двух беговых верблюдов, я так и не увидел бы ее лица.
- Верблюды стоят дорого, Абдаллах-хан.
- Да, так мне ответил и туркмен. Но я был с ним как сын с отцом, рассказал всю правду и попросил совета. "Хорошо, - сказал он, - бывает, человеку кажется: его жизнь зависит от вещи, а денег у него нет. Но не всегда цена - это деньги. Если ты любишь девушку так, как говоришь, и готов отдать жизнь ради нее, отруби три пальца на левой руке - пусть будет доказательством. Сын мой выберет самых быстрых верблюдов и проведет вас через пески в Ургенч". Он так сказал и вытащил из ножен кинжал...
- И ты отрубил? - крикнул Хайям.
Джинн поднял левую руку с тремя обрубками.
- Ах, Джинн! Помнишь, в Исфахане я спросил тебя, где ты изуродовал руку, а ты засмеялся в ответ.
- Я засмеялся, чтобы не заплакать. Но рука зажила, и мы с Фатимой была счастливы. На деньги, вырученные за ее украшения, мы купили дом с огородом, и я смог изучать науки. Через полтора года у нас родился сын - Хуссейн. Мы с женой не уставали любоваться им. Но однажды в пятницу я пришел из мечети, а мой сын умер - играл костяной пуговицей, положил в рот и задохнулся...
Старики молча сидели на крыше. Луна грустно улыбалась им. Над черными башнями Ворот Праздника уже розовело небо. Старое ореховое дерево в саду проснулось и, словно со сна, расправило могучие ветви. От легких дуновений ветра покачивались тонкие побеги душистого горошка, густо переплетенного стебельками; розовые, белые, фиолетовые, пурпурные, изящно загнутые лепестки, соединенные попарно, отсюда, с крыши, были похожи на рой бабочек. Наверное, поэтому бабочки всегда кружатся над душистым горошком. Над головой грозно прожужжал жук - полетел за белыми сладкими ягодами тута. Соловей выпорхнул из куста жасмина, сел на шелковицу, любопытно вертя серенькой головкой. Горло птички мелко вибрировало, она то заливалась переливчатым свистом, то умолкала.
- Вот так, Джинн, уходят наши дни...
- Что ж, Абу-л-Фатх, уходят. Читал я в одной книге неверных: "Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать..." Остальное не помню.
- Кто бы он ни был - неверная собака или правоверный - в моем доме он был бы гостем. Такие слова рождаются трудно... Ты лучше других знаешь, что я был лишен возможности заниматься наукой, не оглядываясь по сторонам.
- То же сказал мне Бируни: "Настоящее время не благоприятствует науке".
- Ему ли не знать? Ведь это его султан Махмуд велел трижды в день сбрасывать с крыши дворца на землю, дабы Бируни оставил мысль о вращении Земли и собственным мясом и костями убедился: Земля твердь, и твердь неподвижная. Да, мы были свидетелями гибели ученых, от которых осталась малочисленная, но многострадальная кучка людей. А большая часть тех, кто сейчас имеет вид ученых, притворяются знающими. Меня называют скупым в сочинениях. Это так. Зато они щедры в глупости и бездоказательности; их ослиный рев заглушил голоса истинных искателей ответов. Разве мне самому не пришлось поспешить в Мекку, чтобы сохранить глаза, уши и голову? Разве твою мысль не утопили, завязав в мешок? Но не в том самое горькое, Джинн, хотя много приходится претерпевать от властителей, богословов, невежд. Горька сама наука. Я зашел слишком далеко по дороге познания и остался в одиночестве. Увы, мне уже не дождаться, когда меня поймут, а самое страшное - отречься от своего знания.
- Так, Гийас ад-Дин, и все-таки наши учителя измерили дугу мередиана между Тигром и Евфратом, Биру ни определил длину окружности Земли, и сам ты создал календарь, превосходящий совершенством все, что было создано от сотворения мира. А твой ученик Аффан уже сейчас радует тебя и меня.
- Да, он смышленый мальчик. Всего год назад дядя привел его в медресе. Ты должен знать его - это переписчик Керим ибн Маджид.
- Как же мне его не знать, если это я и посоветовал ему отдать племянника в ученики Хайяму. Когда я шел к тебе, Аффан сидел у калитки, не решаясь войти в дом, и читал книгу. Я дал ему лепешку и жареную рыбу...
- Книгу? Какую?
- Мне показалось, это Джабир ибн Хайян. Помнишь, ты велел выложить его слова на дне бассейна во дворе обсерватории, чтоб, отдыхая, мы всегда видели их перед собой?
Хайям закрыл глаза, словно всматриваясь в узорчатое дно под прозрачной солнечной водой, и медленно прочитал: "Я работал руками и головой. Я упорствовал в своих поисках до тех пор, пока не достигал желаемого результата, который затем проверял".
- Я их не раз повторял мальчику, и надеюсь, сокровенное этих слов ему открыто. А почему он сидит у ворот?
Джинн пожал плечами.
- Если хочешь, я позову его.
- Пожалуй. И возьми на суфе халат, набрось на мальчика - прохладно.
А день начинался. На крыше уже стали различимы трещины в твердой глине, пятно от пролитого вина. Соловей вспорхнул и сел рядом, быстро выклевывая засохшие травинки и зерна риса.
Джинн и Аффан прошли по дорожке, обсаженной колючими кустами шиповника. Из дома мальчик вышел в голубом шерстяном халате, волочившемся по земле. Увидев учителя, он низко поклонился, украдкой глядя на Джинна. Тот подтолкнул его к лестнице. Хайям подвинулся на край ковра, освобождая место маленькому гостю.
- Вот не знал, что эмир мне выделил сторожа. Мы с Джинном старые совы, а ты почему не спишь?
- Прости, учитель, что я посмел прийти к тебе.
- Ничего, ночь ко мне снисходительнее дня.
- Дядя уехал в Мешхед за бумагой, а я занимался.
- Это похвально. И чем же?
- Я считал, сколько времени Луна движется от минарета Усмы до минарета Марсие. Вчера я измерил расстояние между ними - двести восемьдесят шагов. А сегодня высчитал время - три раза пришлось перевернуть песочные часы и еще сосчитать до сорока. Значит, прошло девятьсот сорок секунд.
- И что следует из того?
- Я подумал, учитель, что предмет появляется и исчезает, если движется вблизи округлого тела...
- Сынок, ты сам понял это?! - взволнованно спросил Джинн. Но Хайям больно ущипнул его за бок.
- А как же червяк входит в яблоко с одной стороны и, прогрызая в нем ходы, появляется с другой? Как стрела из лука, поднятого над головой, исчезает из вида и снова падает на землю? Как караван входит в Нишапур через Ворота Помощи, а выходит из Ворот Канала? Ну, Аффан? Не торопись, сынок, подумай. Напомню тебе - истинным доказательством муж науки называет наиболее совершенное исследование посредством наиболее совершенного рассуждения. А то, что ты сказал нам, не доказательство. Ты можешь привести другое?
- Нет, учитель. - Мальчик виновато опустил глаза?
- И я не знаю, - улыбнулся Хайям.
8. Уход
Двор был заставлен кувшинами и блюдами, а мастер все доставал из печи новые, медля выпустить из огромных ладоней. Щелкнув ногтем по обожженной глине, он прислушивался к звуку и ставил изделие на землю. С тех пор, как его друг - колодезный мастер - нашел в заброшенном раскопе удивительную голубую глину, Мурод- Али работал только с ней. Посуда из нее не билась и звучала гулко. Сырая глина замасливала пальцы и мылилась, как бобовая мука; она снимала боли в желудке и затягивала раны, очищала от горечи хлопковое масло и отбеливала овечью шерсть. Только однажды раньше видел Мурод-Али такую глину - в зеленом городе Шахрисабзе, у великого гончара Керим-бабы, назвавшего ее "землей аллаха". Для мастера эта глина была бесценной, как для гранильщика камней - алмаз.
Последним из печи мастер достал большое блюдо шириной в локоть, послюнявил палец и очистил поливу от горячей пыли, обнажив нежно-желтую, раскаленную глазурь. Пучком травы он бережно обтер блюдо, придирчиво любуясь красотой: на бледно-желтом круге, только по краю очерченном тонкой бирюзовой волной, горделиво распустил черно-зеленый хвост сиреневый павлин.
Поручив сыну работу, гончар омыл руки, переменил одежду и, завернув блюдо в кусок чистого холста, вышел из дома. На базаре он купил широкую корзину, сплетенную из гибких прутьев ивы, наполнил ее лучшим виноградом и, широко шагая, поспешил в квартал переписчиков книг.
После смерти дочери прошло восемь лет, и впервые за это время он шел к Омару Хайяму, услышав от младшего сына, что учитель болен и уже месяц не встает с постели. Зато каждую среду после первой молитвы гончар шел на кладбище Хайре, где долго стоял на коленях перед могилой дочери.
Отвлекшись от невеселых мыслей, Мурод-Али заметил, что давно уже идет за человеком в черном шерстяном плаще, громко, как слепец, стучащим посохом. Когда человек остановился, рассматривая глиняные стены, мастер увидел лицо, прикрытое капюшоном, узкую черную бороду, крепко сжатые безусые губы. Он и раньше догадался, что идет за суфием, теперь убедился.
К воротам дома они подошли вместе. Над старым дувалом высоко росло огромное ореховое дерево, между яблонями и абрикосами виднелась крыша с расстеленными одеялами. Индюки с отвисшими носами что-то искали в пыли. Суфий и гончар ждали, когда им откроют ворота.
Сестра Хайяма провела мужчин на айван, застеленный белым войлоком. Вышла она с красным лицом, обиженно поджав губы.
- Брат просит вас переступить порог и быть гостями.
Мужчины оставили обувь у порога.
Хайям лежал на суфе, придвинутой к окну. Сейчас, без пышной зеленой чалмы, его бритая голова казалась непомерно большой и тяжелой для иссохшей шеи. Высокий морщинистый лоб навис над сгорбленным носом и впалыми щеками. Короткая борода и усы белели на коричневой коже, как мыльная пена, взбитая брадобреем. Имам приветливо оглядел вошедших и шевельнул рукой, лежавшей на пестром лоскутном одеяле. Мурод-Али низко поклонился; суфий, откинув черный капюшон, почтительно поцеловал худую руку.
- Учитель, я поздно узнал о твоей болезни.
- Не поздно, если я жив, Санаи. Я рад тебе. И тебе, почтенный усто. Прости меня, если можешь.
- В моем горе нет твоей вины - на все воля аллаха. А я принес тебе подарок. - Мурод-Али развернул холст и стал перекладывать гроздья из корзины на блюдо.
- Виноград отдай сестре. Блюдо... - Гончар осторожно опустил на протянутые руки блюдо, сразу прижавшее исхудавшие ладони к одеялу. - Усто, зрение мое ослабло, но пальцы послушны - они не видят ни одной трещинки. Я помню твой рассказ о пользе сдувания пыли. Обещай рассказать его шейху Абу-ль-Маджиду Санаи - он оставит его в назидание людям. А это твоя тамга? Две линии пересекают третью... Если бы мне понадобился знак, я выбрал бы его. Верно, Аффан? Аффан!
- Абу-л-Фатх, в этой комнате нет никого, кроме нас.
- Позови ученика.
Юноша в лиловой шапочке и синем халате, задумавшись, шел по дорожке сада. Трудно было узнать в нем испуганного мальчика, которого привел в медресе переписчик Керим ибн Маджид. Теперь он сам стал преподавателем, сменив больного Хайяма. Он успел побывать в Исфахане, три года изучал алгебру, логику и теорию музыки в багдадской академии Низамийе, его способности заметили в Мерве, при дворе султана Санджара. Сейчас Аффан как раз думал: переезжать в Мерв или остаться в Нишапуре? Увидев суфия, юноша остановился.
- Учитель тебя ждет.
- Сынок, это мои друзья - шейх Санаи и усто Мурод-Али. Если бы здесь стояли султан и визирь, радость моя была бы меньше. Посмотри тамгу, оттиснутую на блюде, на что она похожа?
- Здесь три линии... На пятый постулат Евклида!
- Мурод-Али, спасибо за прекрасное блюдо. Без него я мог бы забыть о важном. Аффан, - Хайям погладил руку юноши, - ты делаешь первые шаги в науке, но шагаешь как скороход. Запомни: у этого пути есть начало, конца у него нет. На этой дороге нет ни попутчиков, ни колодцев с водой, ни деревьев с прохладной тенью, защищающей от зноя. Как нет верблюдов и коней, сокращающих путнику расстояния. Запомни слова Евклида: "В геометрии нет царской дороги". Нет ее и в алгебре, и в астрономии, и в алхимии. Если тебе страшно, остановись.
- Я не боюсь, учитель, - ответил ученик.
- Страх придет после. Обязательно придет, когда ты остановишься перед пропастью. Даже в рай есть мост - Ас-Сырат. Хотя он тоньше волоса и острей клинка, аллах ведет по нему правоверных. А через незнание нет ни мостов, ни обхода, ни провожатых.