Всю свою энергию Лукач обратил на то, чтобы вырвать свою связь с ней из сферы частной и придать ей универсально-человеческое измерение. Так, он отмечает 8 мая 1910 года в своем дневнике: "Прошлой ночью я снова почувствовал: Ирма – это и есть жизнь". Этот перехлест показывает во всей ясности, что анализ любовных отношений с Ирмой означал для Лукача не какое-то приватное лирическое отступление, а вполне научное занятие феноменом жизни. Самой Ирме он поясняет в письме: "Эта книга, как Вы, возможно, помните, есть научное резюме моей жизни, завершение моей так называемой молодости".
Некоторые записи в дневнике, датированные весной 1910 года, ясно указывают, что Лукач писал тексты для "Души и форм" целиком sub specie Irmae. 20 мая он записывает: "Эссе о Филиппе вызревает довольно странным образом. Кажется, оно наиболее явно будет эссе об Ирме". А вот запись от 29 мая: "Эссе об Эрнсте тоже будет эссе об Ирме".
Конечно, Лукача одолевают и сомнения в правильности избранного метода. 27 июля он заносит в дневник такие размышления:
Ее портрет стоит на моем письменном столе – по стилистическим причинам – для эссе о Филиппе. <…> Эссе об Эрнсте испортилось (или стало чересчур патетичным) из-за ее постоянного присутствия; она не всегда органично вписывалась в параметры эссе.
Таким образом, некоторые эссе из "Души и форм" обладают по меньшей мере тремя измерениями. С одной стороны, это интерпретации произведений авторов, указанных в названии. С другой – в них отражается борьба Дьёрдя за Ирму и его неудача. И наконец, они обращены к фундаментальному вопросу: как жизнь обретает осмысленные формы, или, точнее, как реализация жизни может стать формообразующей и смыслоучреждающей?
Лукач постоянно ищет отражения своей жизни в биографиях других: особо почетное место здесь достается Кьеркегору, "сочинившему" всю историю своих отношений с Региной Ольсен, – но этот род "сочинения" был призван не скрыть истину, а вообще ее сформулировать и высказать. Примечательно, что Лукач обращается к Кьеркегору не напрямую, а косвенно, через Рудольфа Касснера, таким образом предпринимая толкование толкования, интерпретацию второй степени. Именно такой увеличенный разрыв с жестокой реальностью таит для Лукача наивысшую истину искусства. Лукач подчеркивает, что разрыв с Региной Ольсен был для Кьеркегора одновременно крушением и спасением: с одной стороны, он стал "странным чудиком", но с другой – смог сохранить творческую тоску:
Может быть, он опасался, что счастье будет недостижимым, что легкость Регины могла бы развеять его меланхолию и что они смогли бы обрести счастье вдвоем. Но что бы с ним стало, если бы жизнь унесла его тоску?
Счастье жизни и ее смысл предстают здесь как непримиримые противоречия: буржуазное семейное счастье подавило бы в Кьеркегоре (и вместе с тем в самом Лукаче) чувствительность к "нетелесным феноменам" жизни.
В одном письме 1910 года Лукач заявляет, что сборник "Душа и формы" трактует не только литературу в ее формальных проблемах, но и одновременно "искусство жить", "отношения между формой и жизнью". В эссе о Новалисе он говорит: "Якобы сознательное отречение от жизни было ценой романтического искусства жить". Взаимосвязь формы и жизни он формулирует в ставшем знаменитым противопоставлении: das Leben против das Leben, иначе говоря, противопоставлении биологического процесса духовному существованию. Первое стоит того, с (весьма платоновской) точки зрения Лукача, только если гарантирована вторая. Однако das Leben оказывается весьма хрупким предметом: год, последовавший за венгерским изданием "Души и форм", обернулся для автора кошмаром. 18 мая 1911 года Ирма кончает с собой, 21 октября умирает от туберкулеза ближайший друг Лео Поппер. Но обе смерти встраиваются в амбициозный смыслоучреждающий проект Лукача: Ирма выбирает прервать das Leben из отчаяния, что ее Leben с нелюбимым мужем не открывает никакой удовлетворительной жизненной перспективы; Лео Поппер претерпевает бессмысленную смерть от пожирающего тело недуга, но остается невидимым собеседником. 18 декабря в "Pester Lloyd" Лукач посвящает памяти Лео Поппера некролог, в котором легко усмотреть негатив его собственного жизненного проекта:
Его больное тело не могло довести до завершения его музыку и живопись, но написанное в его статьях – великолепно, мощно, богато и обладает завершенностью; оно независимо от его бессмысленно хрупкой жизни, от жизни тела; оно живет своей собственной жизнью, найдя прибежище в форме. Форма есть мысль Лео Поппера. У каждого сущностного человека есть лишь одна мысль; и можно даже задать вопрос, имеет ли 'мысль' множественное число, не является ли благодушное богатство разнообразия лишь поверхностью, которой и положено быть сплошной. Форма есть то, что связывает и заклинает, приносит в мир [человека] освобождение и избавление. Никто и никогда так, как он, не драматизировал зияние между жизнью и произведением, миром и формой, между творцом, творчеством, образом и воспринимающим искусство. Ужасающая несообразность жизни, где все движимо слепыми силами и пребывает в плену искаженных фикций, стала для него предпосылкой этого мира форм, необходимым и неустранимым недоразумением, присущим любому высказыванию, его колыбелью и путем; таково неслиянное единство Бытия и Формы. <…> Форма есть окончательная и наимощнейшая реальность бытия.
Лишь опираясь на свою философию искусства, Лукач смог примириться со смертью Поппера. Раны же, нанесенные смертью Ирмы, оказались глубже. 24 мая 1911 года Лукач заносит в дневник: "Я утратил право жить". Немецкое издание "Души и форм", вышедшее в ноябре 1911-го, превратилось из послания в погребальное подношение. Ирма, некогда синоним и аллегория жизни, теперь принадлежит смерти. Изначально Лукач задумал пространное посвящение Ирме Зайдлер, выступающей подлинным spiritus rector книги. Он колебался между такими вариантами: "Я вручаю тебе эту книгу, потому что ты дала мне больше, чем я могу возместить, – все, что я получил и обрел. И даже если ты не нуждаешься в этом выражении благодарности или его не вытерпишь, оно все равно тихо будет падать тебе на голову, подобно увядшим осенним листьям", "В память о моих первых днях во Флоренции", "Я вверяю эту книгу рукам, мне ее давшим". После самоубийства Ирмы Лукач сокращает эти велеречивые изъявления благодарности до простого посвящения; умерший друг Лео Поппер также находит свое место в книге в виде адресата написанной в эпистолярной форме первой главы. Для непосвященного читателя решающие биографические переживания Лукача остаются неопознаваемыми: ни самоубийство Ирмы, ни смерть Лео не находят прямого выражения в литературном медиуме. Лукач, таким образом, по-гегелевски отвергает господство практики над теорией. Напротив, он подчеркивает примат литературного смысла над слепой случайностью повседневной жизни и превращает отсутствие мертвых в присутствие живых.
В 1912 году Лукач пишет странный текст – протокол разговоров под названием "О нищих духом", где тематизируются два самоубийства. От лица сестры покончившей с собой женщины дается духовный портрет интеллектуала, тесно связанного с погибшей и сведшего счеты с жизнью вскоре после нее. Самоубийство интеллектуала предстает здесь последовательным продолжением его духовной смерти: "Самоубийство есть категория жизни, а я уже давно мертв". Чуть ниже в тексте звучат нотки умудренной усталости от жизни:
Нищета духа есть лишь предпосылка, лишь начальная фаза подлинного ведения своей жизни. <…> Нищета духа означает: освободить себя от собственной психологической обусловленности, чтобы отдать себя глубокой собственно метафизической и метапсихологической необходимости. Отказаться от себя, чтобы тем самым осуществить произведение, с моей точки зрения, лишь случайно принадлежащее мне. <…> Смысл нашей жизни скрыт ее мотивами, ее телеология – ее причинностью, ее судьба – нашими судьбами.
В этом отрывке обнажает себя тот одновременно утопический и саморазрушительный идеал интеллектуального существования, к которому стремится Лукач: для него как творца важно раствориться в собственном произведении и сделать необходимым – сначала лишь случайное – отношение между автором и текстом. Но это может произойти только через физическое уничтожение автора, который будет тогда присутствовать в виде произведения и не сможет своими предложениями по части толкования вмешаться в абсолютность своего текста.
"О нищих духом" – это не просто литературная фантазия на тему самоубийства. Уже в зрелые годы Лукач указывал на важность этого короткого текста и признавал свою моральную вину за самоубийство Ирмы:
Встреча с Ирмой Зайдлер в 1907 году была для меня чрезвычайно важной. Можно ли считать наши отношения любовью – это уже более поздняя проблема. Но она оказала на мое развитие с 1907 по 1911 годы невероятно сильное влияние. В 1911 году она наложила на себя руки. Потом я написал исследование о душевной нищете. Это описание ее смерти и выражение моего сознания собственной вины.
В короткой записи 1970 года Лукач стилизирует дело Зайдлер под поворотный пункт своего мировоззренческого развития:
Диалог "Нищета духа" – попытка сведения этических счетов с виной, которую я вместе с другими несу за самоубийство. Фон такой: дифференциация возможностей этического позиционирования как духовное обновление кастового строя. Здесь тупик наиболее очевиден.
Но цезура, произведенная в жизни Лукача самоубийством Ирмы и похоронившая также его ранний идеализм, не была абсолютной. Смерть Ирмы выполнила вполне майевтическую функцию: она указала Лукачу на возможности, но и на границы его мышления. В 1970 году он признавался:
Оглядываясь назад, могу сказать, что для меня речь шла о двух вещах: найти свой путь для выражения своих собственных чувств; найти способ быть полезным социалистическому движению – таковы были две сходящиеся тенденции в моей жизни. В этом смысле у меня никогда не было конфликта.
Лукач рассматривает собственную биографию как последовательное отливание разрозненных событий в единую форму: "У меня любое дело есть продолжение какого-то другого. Я считаю, что в моем развитии нет никаких неорганичных элементов".
Эта самохарактеристика тем более удивительна, что в жизни Лукача произошел действительно резкий перелом – его обращение к коммунизму. Даже членов будапештского "Воскресного кружка" эта перемена застала врасплох. Анна Лешнаи выразила реакцию кружка лаконично: "Превращение Лукача в коммуниста было для друзей полной неожиданностью <…>. Обращение произошло вдруг, в интервале между двумя воскресеньями: он внезапно превратился из Савла в Павла".
Эта перемена была, возможно, идеологическим следствием пережитого им в Гейдельберге во время Первой мировой войны. В 1914 году Лукач женился на русской анархистке Елене Грабенко, воплощавшей для него синтез романного мира Достоевского и революционной России. Брак быстро превратился, однако, в ménage-à-trois с пианистом Бруно Штайнбахом. Роль Лукача в этом трио вскоре свелась к устранению убытков: на него было возложено все неприятное от стирки до аборта (в феврале 1915 года он попросил об этом домашнего врача сообщества Карла Ясперса). В марте того же года Ясперс диагностировал у Штайнбаха "Dementia praecox в начальной стадии", развившуюся к 1920 году в "тяжелую душевную болезнь". Самому Лукачу осенью 1914 года Ясперс написал справку для австро-венгерских военных властей. У Лукача врач констатировал "невро-, а также психастенический синдром". Во втором экспертном заключении в июне 1915 года Ясперс написал:
В общем психическом габитусе при определенной нервозности конституции у господина Л. наблюдается чрезмерная осознанность и рефлектированность всех поступков, серьезно нарушающая быстроту ориентации в пространственном и реальном мире и ставящая его при всяком телесном контакте и общении с людьми в удивительно неловкие положения.
Важную роль в обращении Лукача к коммунизму сыграла стабилизация его личной жизни: в 1917 году он встречает Гертруду Бортштибер, ставшую затем его женой. Семейный союз с убежденной марксисткой и ее двумя сыновьями от первого брака предстал Лукачу предвосхищением новой общественной модели.
В декабре 1918 года Лукач вступает в коммунистическую партию, в 1922-м выходит его первая марксистская книга "История и классовое сознание" с посвящением Гертруде. Можно расценить коммунистический поворот Лукача как своего рода биографический синтез двух его великих образцов – Гегеля и Маркса. В своей знаменитой "Теории романа", вышедшей в 1916 году, Лукач пытается вслед за Гегелем построить историю развития отношений между я и миром в "форме большой эпики". Лукач рассуждает диалектически: за упорядоченным космосом классической Античности, возвыситься над которым в символическом мироустройстве удается лишь терпящему трагическое поражение я, следует отрезвление в романе Нового времени: я низводится в простой "орган восприятия" мира; "когда рухнул объективный мир, сам субъект тоже превратился во фрагмент". Романный герой становится жертвой "трансцендентальной бездомности". Некий синтез вырисовывается лишь в произведениях Достоевского, где складываются новые отношения между я и миром. Лукач предвосхищает здесь Бахтина. Бахтин, правда, сосредоточивается на автономном голосе, которым Достоевский наделяет каждого персонажа. У Бахтина я противопоставлен не миру, а другому.
Если судить по фрагментам из книги о Достоевском, молодой Лукач убежден, что нашел правильный вид новой "повествовательной и жизненной формы" в специфически Достоевской манере построения "приключенческого романа": здесь буржуазное разворачивание субъекта во времени преодолевается и снимается в "антизападной, антииндивидуалистической форме сообщества". Это почти коммунистическое видение Лукачева обращения в марксизм восходит к уже упоминавшемуся краткому тексту "О нищих духом", где также речь заходит о Достоевском как создателе морального сообщества: