Можно, словами Витгенштейна, "сказать, что почва [его] убеждений, <…> что фундамент поддерживается всем домом". Это одно из важнейших замечаний позднего периода. Витгенштейн, недолго думая, переворачивает направление силы тяготения. То возражение, что-де все, на что мы опираемся, оказывается вдруг "беспочвенным", снимается само собой. "Дом", а точнее, способ обитания в доме, поддерживает фундамент, а не наоборот. То, что было известно и на что можно было опереться, исчезло из повседневности, и достоверность должна теперь доказать себя в действии, в общении с другими людьми: "Там, где буду уверен я, другой будет неуверен. <…> Другие люди имеют понятия, пересекающиеся с нашими понятиями".
Вильгельма фон Гумбольдта можно привлечь сюда в качестве свидетеля: "Нигде <…> у языка нет закрепленного места". Если вернуть языку и жизни переменчивость, нестабильность, тем самым прекратится прежняя напряженная война между "духом" и "зверем". Но это означает и то, что наряду с пространственной парадигмой (представленной кристаллом) будет восстановлена в правах и парадигма временная. "Поток" формирует свою основу, свое русло, точно так же как дом – согласно упомянутому, лишь на первый взгляд парадоксальному тезису – формирует свой фундамент:
Если говорится "все течет", то мы ощущаем, что неспособны ухватить собственное, собственно реальное. Процесс на экране ускользает от нас потому, что это процесс. Но <…> в основе ощущения нашего бессилия лежит ложный образ.
Только в потоке мыслей и жизни слова обладают значением:
Можно было бы представить себе, что некоторые предложения, имеющие форму эмпирических предложений, затвердели и функционировали как каналы для не застывших, текучих эмпирических предложений. <…> Мифология может снова прийти в состояние потока, а русло течения мыслей может смещаться. <…> И берег той реки состоит частично из скальных пород, не подверженных изменению (или только незаметному), а частично из песка, который там и сям то вымывается, то снова намывается.
Витгенштейн вверяет себя потоку жизни и времени, что придает течению его биографии определенный ритм, о котором он постоянно, не всегда явно, сообщает, а именно ритм само-теряния и само-обретения, смены уюта и отчужденности, покоя и растерянности. С одной стороны – его многочисленные посещения кинематографа, эти выходы в мир блаженства и одновременно возвращения в материнское лоно; с другой – его ощущение, что он не знает сам себя или же что он куда-то сослан. "Чувствую себя чужаком <…> в мире", – пишет он, при этом маловероятно, что от него как поклонника Тракля ускользнуло, что он тем самым почти цитирует строку поэта "То душа – чужестранка на этой земле".
Периодом перехода и поиска датируется и эта заметка Витгенштейна:
Раньше я думал, что существует разговорный язык, на котором мы все обычно говорим, и некоторый первичный язык, выражающий то, что мы действительно знаем, то есть феномены. Я говорил также о первой и второй системе. Теперь я хочу объяснить, почему я уже не придерживаюсь этого представления.
Отказ от этого представления повлек за собой крах "системы" идеального или "первичного языка", связанной в ранних дневниках и в "Трактате" с идеей априори; теперь Витгенштейн признается в своей "большой, я имею в виду значительной, ошибке". Несостоятельной оказывается не только эта чистая, вневременная система, но и ее контрагент, а именно также объявленный системой "разговорный язык". Витгенштейн отбрасывает систему как таковую, причем делает это в духе Ницше: "Я не доверяю всем систематикам и сторонюсь их. Воля к системе есть недостаток честности". Недостаток честности распространяется и на "философское я", которое у раннего Витгенштейна скукоживается как "метафизический субъект" до "непротяженной точки". Тем, что он отрицает непротяженность, безмирность я как нечестность, неискренность, Витгенштейн возвращает ему жизнь, а с ней – и возможность автобиографии.
Мы не собираемся обсуждать здесь внутреннее развитие философии Витгенштейна. Нам важен вопрос, как по ходу этого развития менялось отношение теории и автобиографии. Некий набросок ответа на этот вопрос намечается, если признать, что поздний Витгенштейн выбирает путь преодоления раскола, разводившего на две противолежащие страницы дневника, как двух враждующих братьев, закодированное тайнописью и написанное открыто. Вся интрига поздних текстов философа состоит в сближении теории и автобиографии и смене их взаимных позиций. Мышление становится упражнением, не скрывающим, что является упражнением в преображении жизни. Такое преображение служит тому, чтобы снять с себя подозрение в ничтожности. Теперь Витгенштейнова критика частного языка предстает совсем в другом свете: эта критика есть подготовка к пониманию человека как "со-человека" и, как таковая, эмансипация индивида с его выходом за пределы частного. Соединение языковой игры и формы жизни не только выступает для Витгенштейна предметом, но и маркирует уже его собственное вовлечение в качестве говорящего и живущего. "Кого волнует, кто говорит" – для Сэмюэла Беккета (как потом и для Мишеля Фуко) это просто риторический вопрос, не требующий уже и вопросительного знака, ибо ответ – "Никого!" – и так подразумевается. Для Витгенштейна же это осмысленный и насущный вопрос.
Немного найдется в XX веке философских текстов, где "я" (не "Я"!) употреблялось бы так же часто, как в "Философских исследованиях". Витгенштейн применил свою теорию языковой игры и к отношениям между местоимением "я" и собственным именем "Витгенштейн" и проанализировал эти выражения как "различные инструменты нашего языка". Когда Витгенштейн в философских текстах пишет "я", то нельзя сказать, что он совершенно нейтрально употребляет личное местоимение, но не скажешь и что он просто говорит о себе. Вообще идея, что можно говорить только о себе, есть фикция, вкравшаяся и в тексты самого Витгенштейна. Одно замечание, сделанное им по поводу Кьеркегора, вполне применимо и к нему самому:
Я представлю Тебе некую жизнь, а Ты посмотри, какое впечатление она на Тебя окажет, манит ли, влечет ли Тебя такая жизнь, или у Тебя к ней какое-то другое отношение. Я хочу этим представлением встряхнуть Твою жизнь.
Можно добавить, что такое представление может вести к встряхиванию не только чужой, но и своей жизни, и не только к ее встряхиванию, но и к ее преобразованию или, как говорит сам Витгенштейн, "терапии":
Работа над философией, как в еще большей степени работа в архитектуре, это, собственно, больше работа над самим собой (Arbeit an Einem selbst). Над собственной позицией. Над тем, как видеть вещи (и чего от них требовать).
Вокруг этих слов о "работе над самим собой" разгорелся спор между Д. З. Филлипсом и Джеймсом Ф. Конантом по поводу как раз отношения между теорией и биографией. Филлипс считал, что в этом высказывании нельзя видеть отсылки к "личным трудностям". В этом он следовал за ранними учениками Витгенштейна Элизабет Энском и Рашем Рисом. Энском говорила, что, будь ее воля, она нажала бы на кнопку (если бы такая существовала), чтобы запретить людям фантазировать по поводу личной жизни Витгенштейна. Хотя Рису и приходилось слышать от Витгенштейна, что в его философии находят выражение его "собственные проблемы", он спешит подчеркнуть, что речь в ней все же не идет о решении "собственных проблем" Витгенштейна. Джеймс Конант, чьей позиции мы здесь придерживаемся, отвечает Филлипсу, но косвенно также Энском и Рису, так:
Это наверняка справедливо, если Филлипс под "личными трудностями" имеет в виду только личные (в отличие от философских) трудности. Но это ложно, если Филлипс понимает под ними "философские и поэтому ни в коей мере не личные трудности". Если различать категории "личного" и "философского" как взаимоисключающие, то разрушается понимание того, почему Витгенштейн считал, что (правильно выполненная) философская работа есть работа над самим собой.
Собственно говоря, здесь мы имеем дело с двумя различными историями, связывающими биографию с теорией. На первом уровне, действительно, теория служит тому, чтобы решать личные проблемы, но все же так, чтобы в решении не проступало ничего личного. В предельном случае речь идет об отстранении от личного или об упразднении личного. Такой предельный случай имеет место, например, когда Витгенштейн во время Первой мировой войны поднимается от самоуничижения к освобождению от самого себя. На втором же уровне происходит перестановка или перетолкование: теория отсылает к человеческой жизни, которая есть не что иное, как жизнь с нередуцируемой личной повесткой. Жизнь – она жизнь не вообще, а жизнь человеческая, поскольку проживается индивидом. Тем самым бросается свет на происходящее на переходе от раннего к позднему Витгенштейну а именно: происходит переход от первого ко второму уровню.
Знаменитыми стали последние слова Витгенштейна, записанные женой его врача д-ра Бевана: "Скажите им, что я прожил прекрасную жизнь". О счастье Витгенштейн говорил уже и раньше, например, как раз в дневниках военного времени. В этих ранних упоминаниях счастье предстает как некое острие, направленное против хода течения жизни и тем самым против автобиографии! Это счастье было завязано на то настоящее, что несло в себе обещание "вневременности". Последние слова Витгенштейна можно толковать так, что он освободил счастье из когтей вечности.
Зигфрид Кракауэр (1889–1966)
Человек как дыра
Разумеется, наше исследование не могло обойти вниманием важного теоретика XX века, написавшего два автобиографических романа ("Гинстер" и "Георг") и несколько значимых текстов – короткое эссе "Биография как необуржуазная художественная форма" и длинную и почти не замеченную, неопубликованную при жизни работу "О сущности личности". Собственно, все теоретическое творчество Кракауэра стоит в поразительно тесной связи с автобиографической практикой. Литература и теория проясняют друг друга.
Кракауэр родился в один год с Хайдеггером (которого критиковал), Витгенштейном (которого практически проигнорировал), Чаплиным (которого обожал и понял лучше, чем кто бы то ни было) и, наконец, Гитлером (который его преследовал и обрек на изгнание). Этими именами очерчены и его важнейшие жизненные темы: философия, кино и политика.
Профессиональную жизнь он начал как архитектор – против своей воли ("отвращение к жизни архитектора"). В 31 год уже заявил, что может "жить только ради философии". От академической карьеры отказался – наверняка из-за материальной нужды и сильного заикания. Но многие его эссе, написанные в эпоху Веймарской республики для "Франкфуртер Цайтунг", носят философский характер, так же как и его уже посмертно опубликованный труд "История. Последние вещи перед концом". В области кинематографа книги Кракауэра "От Калигари до Гитлера", "Теория фильма" и многочисленные рецензии сделали его одним из отцов-основателей сначала кинокритики, а затем, в американской ссылке, и науки о кино. Его отношение к политике не исчерпывается ролью жертвы национал-социализма; социальными и политическими вопросами он интересовался с самых ранних лет, а самой авторитетной и часто цитируемой его работой, наряду с исследованиями кино, стала книга "Служащие" (1930).
Если поставить задачу проследить линию, объединяющую все творчество Кракауэра с его (авто)биографией, то нужно начать с уже упомянутого раннего очерка "О сущности личности" (1913–1914). Не случайно эта попытка самопознания, предпринятая 24-летним интеллектуалом, осталась неопубликованной: она носит вполне (пусть и в хорошем смысле) эпигонский характер, автор идет здесь путями, проторенными прежде всего Гегелем и Дильтеем, предвещая уже, где эти пути упрутся в тупики. "Личность" Кракауэр толкует как то, что человек должен еще развить, причем так, что он должен найти выражение своему "душевному содержанию" и "максимально полно <…> отлить его в форму". Необходимо – в смысле Гегеля и Дильтея – себя "объективировать". Эту объективацию, или "овнешнение", субъект, по Кракауэру, не в силах выполнить сам; мир, "Большое Целое" должно пойти ему навстречу, чтобы субъект, оформляя свое содержание, смог встроиться в Целое. Человек стоит, таким образом, перед выбором: утвердить свою "независимость <…> как индивидуалиста" либо же, будучи "личностью", исходя из "самого собственного, стремиться к общности" и "свое отдельное я, насколько возможно, расширить и связать с общественным", в котором оно движется. Эти рассуждения вдохновлены идеей опосредования, снятия противоречий между индивидуальным и общим.