Возьми стапеля табуретки в прокуренной кухне моей.
Построй катерок из газетки, грозу записную морей.
Беги за пределы квартиры к аллее, где лужи свежи.
Брутально, как все командиры, швартовы отдать прикажи.
Пускай неустанно несется по воле раскованных вод,
купается в заводи солнца безмачтовый твой пароход.
Бесхитростный детский кораблик, неужто ты все еще цел?
Истории грозные грабли не взяли тебя на прицел?
Все глубже вода, холоднее. Газетная сникла труба.
И ветры гуляют над нею, и строгая смотрит судьба.
Но славен поход каботажный. Матросы чисты и честны.
И тонет кораблик бумажный в искрящейся бездне весны.
Земля моя
Земля моя, не признанная раем,
за грядками лежала, за сараем.
К известным не причислена красотам,
оперена непуганым осотом.
И все-таки она была в порядке.
Ветра в бурьяне затевали прятки.
Трава казалась пятками примятой.
Пропахла солнцем, вечностью и мятой.
Воробышек
Воробышек ворочается в луже,
взъерошенный и никому не нужный.
Забыв, что бытие угрюмо, бренно,
барахтается в ней самозабвенно.
К чему ему, негоднику, догадки
об острых коготках или рогатке.
Малы и клюв, и помыслы, но ишь как
стучит миниатюрное сердчишко!
Пернатый забияка и кутила,
он, огненною лужицей дразним,
расталкивает сонное светило
и силой детской меряется с ним.
Крымский дворик
Во дворе земли клочок, не угодья – цветничок.
За подобием оградки влаги жаждущие грядки,
детский мячик и волчок.
Это что за следопыт ходит по двору, пыхтит?
Под стрехой гнездо касатки. Молочай попался сладкий.
Вечер окна золотит.
От крылечка до калитки влажный, липкий след улитки.
Материнские улыбки затеваются в окне…
Неужели это мне?
Ковчег
Небо роняет зарницы в осклизлую кадку.
Звяканье капель как цокот ночной каблука.
Время течет, подмывая замшелую кладку,
струи свиваются в месяцы, годы, века.
Вечность шуршит по кустам, неудобьям и тропам,
нас обступает, как ливень, белесой стеной.
Пахнет историей, сыростью, мхами, потопом,
и набирает команду насупленный Ной.
Он из себя-то спасителя, знаю, не корчит
и не потребует почестей, званий, наград.
На> борт ковчега безвестный поднимется кормчий -
тот, что в бессмертье сойдет на горе Арарат.
Вот такое кино
Вот такое кино: я давно уж москвич москвичом.
И созвездий рядно над моим не пылится плечом.
Осиянно везде. Словно черпали свет решетом.
Только места звезде нету в небе моем обжитом.
Я живу втихаря и не зря ото всех утаив
канитель фонаря и ночной Каламитский залив.
Полуночницы смех. И напрягшихся звезд имена.
И дорожку – из тех, что, вздыхая, стелила луна.
Потому я и жив, что в себе я храню до сих пор
и прибоя мотив, и плывущий по небу собор.
Маету маяка. И его будоражащий свет.
Через годы, века. Через тысячу прожитых лет.
Дом
Поразвеяло нас по большим городам.
Опустели давно родовые дворы.
Но влеченье туда, к облакам и прудам,
объявляется все же с недавней поры.
Как я ждал, как свидание то предвкушал,
как себя за разлуку привык я корить…
Этот сад оскудел, этот дом обветшал,
покосился забор – и ворот не открыть.
Нет ни матери тут, ни родного отца.
Паутина в окне, в огороде осот.
И никто никого не окликнет с крыльца,
и заветную почту никто не несет.
Эти двери ничьих не дождутся внучат.
В одичалом саду топоры застучат.
Соловьи замолчат, ощущая нутром:
отчужденный, надменный возвысится дом.
В потемках
Долетело, дошло сказанье, дотянулось из уст в уста.
Породило его касанье перекличку воды, куста.
И по легкой его походке, по движению облаков
мне почудилось: одногодки – я и чуткая тьма веков.
Я себе показался вечным, как река, и луна, и рожь.
И Путем пробежала Млечным вековая степная дрожь.
То ли птица страдала где-то, понарошку или скорбя.
То ль поскрипывала планета, обращаясь вокруг себя.
Время любви
Выпадет каждому время негромких речей,
ладно журчат они, словно тихоня ручей.
Так вот воркуют безумные голуби между собой
или толкует о чем-то песчаному пляжу прибой.
Мягкое ластится слово, как беличий мех,
медленными поцелуями давится смех.
Это мгновение вдоха и страсти становится вдруг
целой эпохой коротких свиданий и долгих разлук.
Эрой-изгоем с клюкой и холщовой сумой.
И ледниковой окрестностью жизни самой.
Весенний дождь
Весенний дождь не морок вам осенний, тоску и скуку
сеющий с утра.
Ликует май – счастливая пора коротких гроз и сладких
потрясений.
Насупит брови небо грозовое – ни ночи в нем не выискать,
ни дня.
Но вдруг живое все и неживое, зажмурившись, отпрянет
от огня.
И тут с небес обрушится, непрошен, потоп, – не укротит его
никто.
Просыплется немеряно горошин сквозь частое, густое
решето.
Еще веселый плут по луже лупит и лопаются шумно
пузыри,
но гром уймется, нехотя отступит и запад распахнется для
зари.
И зрением, и слухом, и нутром улавливаю вечности
движенье.
Весна ведет огонь на пораженье, и вздрагивает эхо
под ребром.
Сирень цветет
Весны и лунной одури слияние. Как будто кровь отхлынет
от лица,
сойдет с небес лиловое сияние на ветки, наши веки и
сердца.
Не легок на подъем теперь, с годами я
(налог на прегрешения таков).
Но вновь затеет май свои гадания сиреневою массой
лепестков.
Не все приметы верные сбываются: ромашки лгут и
тешится таро.
Но куст зацвел – дыхание сбивается, проснулся бес
и просится в ребро.
Парад
Гремит оркестр, и май проходит маршем, как эти кучевые
облака.
Мы щуримся, ему вдогонку машем, пока приподнимается
рука.
Небрит, обрюзг, одет не по погоде, стою на возвышенье
в аккурат.
И кажется: то жизнь моя проходит – ни денег, ни бряцания
наград.
Беснуется лохматый барабанщик, ударник музыкального
труда.
И движется соцветие рубашек: парадный шаг печатают
года.
Звездочеты
Мицар мерцал, и маячил Алголь. Трое лакали впотьмах
алкоголь.
В сучьях антенн изнывала Венера. Встала Луна, поиграла
на нервах
и за ближайшую тучку зашла: видно, смутилась.
Такие дела.
Темные речи вели тополя. За день устав, отдыхала земля.
Трое сидели на детской площадке – там, где качели
скрипучие шатки.
Словно сквозь мутное вея стекло, звездное небо над ними
текло.
Двор отошел, опустел до утра. Лишь у троих
ни кола ни двора.
Время лихое вертелось лисою, втюхало водку с дурной
колбасою.
…Только и дел им, что Вегу стеречь, пить и вникать
в тополиную речь.
Я не знаю
Я не знаю, на каком ты языке думаешь, читаешь, говоришь.
Соки пьешь, вино испанское, саке. Едешь в Кострому или
Париж.
Над тобою нависают небеса. От безумия спасают чудеса.
Солнце изо всех стволов палит, и земля тебе вослед пылит.
Я не ведаю, кто враг, а кто кумир, покоряешь Пляс Пигаль
или Памир,
только точно знаю: над тобой неба зонт открылся голубой.
Летний зной идет по городу в гурьбе, в легкие одежды
облачась.
Кто-то влажный сохнет по тебе. Но об этом не сегодня.
Не сейчас.
Лучше мы о том, что день стоит, как настой горячих трав и
облаков.
А еще – что жизнь как раз и состоит из таких вот
разных пустяков.
Пикник
Скакать, как мальчишка, по лугу лететь босиком,
пиная мячишко и пульс ощущая виском.
Бежать, задыхаясь, и небу нести эту весть -
о том, что уха есть и нам ее дымную есть.
Босыми ногами траву молодую ласкать.
И в шуме и гаме кукушку-считалку искать.
И знать, зарекаясь от СПИДа, тюрьмы и сумы,
о том, что река есть и, каюсь, что есть еще мы.
Что в мире наживы бесплатно текут облака.
И мы еще живы, пока не унять поплавка.
Велосипед
По пыльной ли тропе, густой траве ли,
на славу дребезжа, катился велик.
Была чрезмерно узкою тропа ли,
в пыли тугие шины ль утопали, -
бежал велосипед неторопливо
и выглядел до чертиков счастливо.
Педали те прокручивались гордо.
Горланилось во все ребячье горло.
Пружинили слова до небосвода.
Стояла превосходная погода.
Лето
Повеяло июнем – и качнулся, слегка тряхнул короной
василек.
И я прозрел, а может быть, очнулся, как чуткий
встрепенулся мотылек.
И видно стало тут как на ладони, да так, что закружилась
голова.
И небо все синее, все бездонней, и солнцем избалована
трава,
и пух белесый вдоль обочин стелется, и немо проплывают
облака.
И счастья перламутровое тельце слетает с долговязого
цветка.
День июньский
Взгляду – высь, дорогу – каблукам, день июньский светел и
лукав.
Птица потянулась к облакам, каплю посадила на рукав.
Господи, какие тут дела – побоку возню и ремесло.
Время закусило удила, бешено куда-то понесло.
Толку что ли горе горевать, лаптем щи хлебать из лебеды?
Скоро абрикосы воровать, обносить вишневые сады.
Будет память бережно хранить, будто ей вручили на века,
мотылька, и трепетную нить, и скольженье крохи-паука.
Букет
Букет особенный найду, где розы хороши.
Отдам торговке на ходу последние гроши
И те цветы преподнеся, слова произнесу.
В них будет правда, но не вся, которую несу.
Она останется во мне – таиться и терзать.
И ни всерьез и ни во сне об этом не сказать.
Я не отвечу на вопрос один и на двоих…
Но разве трепет этих роз нежнее губ твоих?
Тебе открыться не смогу, не жди, не хмурь бровей.
И лишь навеки сберегу я в памяти своей -
не для расспросов и анкет и красного словца -
разлукой пахнущий букет у твоего лица.
В ред. 2011
Жажда
По неудобьям и на зное дорога долгая легла.
Чужое пекло, наносное, из африканского угла.
Жарище нет конца и края, земля тверда – не угрызем.
И с нами вместе умирая, дождями бредит бурозем.
Бежать. Идти. Потом ползти. Терять сознание от жажды.
И не упасть в конце пути. Такое выдержит не каждый.
Губами к лужице припасть, изображающей копытце,
и всласть, и досыта напиться, перемениться и пропасть.
Яблоко
Укатанная, легкая дорожка
в безоблачную метит синеву.
Как будто подустала плодоножка -
и плод безвольно валится в траву.
Я падалицу трогаю ногою.
А в небе, в недоступной вышине,
красуется румяное, нагое,
увы, не предназначенное мне.
Мы так живем: судьбу кляня, эпоху,
к родному прикипая уголку,
вынашивая замыслы, что кроху,
выхаживая хворых, как строку.
Не ценится что запросто дается,
не требуя расходов и забот.
А счастье это то, что остается
за вычетом несчастий и невзгод.
Казнь
Почаще джин, пореже тоник. Да, так вот и случилось это
грехопадение во вторник. А тут – недобрая примета:
в четверг шел дождик. Он и в среду катился крупными
слезами.
Приговорен был я к расстрелу твоими строгими
глазами.
Гремели яростно кастрюли. Стыдливо рдело ушко загса.
И я поерзывал на стуле (он электрическим казался).
Хрустели жадно вилки-ложки, побито всхлипывали плошки.
Я был развенчан и повержен и в полдень должен быть
повешен.
Инопланетные тарелки садились в мойку с ускореньем.
Я тосковал о сигаретке, хоть и завязано с куреньем.
Но вот посуда сократила витки полетного вращенья.
Я не заслуживал прощенья. Но ты вздохнула. И простила.
Таврия
О, как тени коротки́ лесопосадки! Абрикосы зелены,
тверды, несладки.
Задыхаются акации на зное. Лень тут местная, иное
завозное.
Мы рискуем головами и плечами. Все прострелено
горячими лучами.
По-лягушечьи (икру как будто мечем) рты разинем,
а дышать как раз и нечем.
Видно, долго в отдалении росли мы. Попригнулись,
будто сгорбились, маслины.
Только тени тополей, когда-то тощих, на дорогу налегли
заметно толще.
Как нам это от рождения знакомо: пыль степная
и пожухлая солома,
зноя веянье! От первого мгновенья и до финишного вздоха,
дуновенья…
Одиссей
– Не со щитом, так на щите вернусь, – я смолоду вещал.
И вот я здесь, как обещал. Хромой, слепой и в нищете.
Ну, что ж, едва мы за порог, навстречу – беды и грехи.
Да, каждый в юности Ахилл, но пятку вряд ли кто берег.
Окопы долгие кляня (себя и клятвы заодно),
дурной войны цедил вино, дарил троянского коня.
Мы Трою взяли, мы смогли, она в руинах и в пыли.
А где шатался я с тех пор? О, это долгий разговор…
Не на щите, но со щитом – живой я все-таки, прости.
А что там было по пути, о том когда-нибудь потом.
Перевоз
Под облаком, что дымчатым пером располагается
на небосводе,
неспешно продвигается паром, открытый разгулявшейся
погоде.
Вечерние негромки голоса. Вода не терпит суеты и скуки.
Прибрежная все ближе полоса. Волна плевки качает
и окурки.
А вот и луг на сонном берегу. Он к небу поднимается
полого,
и грунтовая пыльная дорога, как заяц, там петляет на бегу.
И все, что неожиданно сошлось
в одной никем не выдуманной точке,
огнем заката долгим обожглось и тихо застывает
в этой строчке.
Жизнь
Текла. То яростно лилась и в клочья скоростью рвалась.
То неторопко изливалась – ползла, как будто издевалась.
То залегала непрозрачно среди осинок и низин.
И вырывалось аммиачно дыханье тяжкое трясин.
То стекла рушила со звоном. И поддавала под ребро.
Сквозило смехом и озоном ее счастливое нутро.
Ах, эта жизнь, ее поток и то неровное теченье!
Заботы, беды, увлеченья – такой мучительный восторг…
Голубь
На балконе под нами курит забулдыга или балбес.
Тихий голубь в окне воркует, будто мало ему небес.
Детской мало ему площадки, свалки, всяких иных углов,
ограждения или брусчатки, в меди выполненных голов.
Где прошла для него граница и запрет для него каков?
Почему-то он сторонится горделивых особняков.
Не в чести у него Рублевка – дом панельный как дом
родной.
Оседлал подоконник ловко и воркует как заводной.
Я прошу, коль беда случится, почивальни последней близ
обживись, голубая птица, обихаживай обелиск!
Валаам
Угрюмый остров Валаам стегнул колокола.
Тоска с лазурью пополам над явью потекла.
Над отчужденностью камней, над соснами, травой,
мускулатурою корней, моею головой.
Густая, медленная медь сумела втолковать
о том, что вечна только смерть, которой наплевать
на всякий тут житейский сор и мелкие дела.
Что есть лишь Ладога. Простор. Покой. Колокола.
В пути
Ни счастья ни горя, ни сраму ни славы…
Года убывают во мглу, как составы,
грохочут на стыках оглохшие дни,
за ними вечерние слепнут огни.
Пространство и время склоняют к смиренью.
Но стоит повеять лукавой сиренью, -
кусты и как будто пустые дома
луна восходящая сводит с ума.
Сияние сонное в щели сочится.
Ничто не случилось и вряд ли случится.
Лишь сердце выскальзывает из оков
навстречу теченью ночных облаков.
Бессонная вечность устало струится.
И хочется жить и к чему-то стремиться,
коль тянутся к небу и тополь, и клен
и лунной пыльцою весь мир опылен.
Грустит на перроне помятая слава,
Бросается марш под колеса состава,
и стык ощущает безудержный ход:
еще… И еще… И еще один год.
Душа и тело
Решит затюканное тело не знать, не видеть ни шиша.
Скажи, ты этого хотела, иезуитская душа?
Оно, блаженное, знавало угар сиреневых ветвей,
пьянящий запах сеновала и благовоние церквей.
Гнусавил дух неугомонный о муке вечной за грехи.
А непокорные гормоны гоняли плоть, как пастухи.
В тоске ли, радости, обиде ль, я жил, волнуясь и греша…
Свою повинную обитель прости, надменная душа!
На галерах
Созвучия в речах ищу повсюду – в молве друзей и ругани
врагов.
Невольник я, закованный в посуду, плывущую в моря без
берегов.
Галерник я, спина блестит от пота, мозолями фиксирую
весло.
Поэзия не праздник, но работа, соленое от пота ремесло.
В стихах важны сочувствие и мера. И точность,
и раскованность нужны.
Я каторжник, и движется галера,
поскольку группы мышц напряжены.
Да, где б я ни был, – в Ялте и Казани, – в пустой истоме
и в пылу хлопот,
поэзия, ты служба наказаний, прораб угрюмый
каторжных работ.
Не ведаю ни отдыха, ни сна я. И знаю: как приспичит
умирать,
со мной полягут книжка записная и школьная,
что в клеточку, тетрадь.
На курорт
Еще раз дернулся состав – и встал на место, как сустав.