Инсектариум - Юлия Мамочева 7 стр.


* * *

Старик истерично дергается, как в лихорадке, он очень пьян и болен, он кричит на Шопена, обзывает его скверными горячими словами, грозит узловатым кулаком в его изящную узкоплечую спину. Кто-то недовольно кашляет; задремавший было отец по левую руку от меня напряженно обнимает маленького сына, отворачивая его личико от буйного дяди. Старик орет трубным голосом, вскакивает, подбегает к безмолвной фигуре и трясет ее за плечи, как куклу. "Я! Я любил тебя всю жизнь! Я был верен тебе! Я всегда любил тебя!" Пианист, с раздражающим успехом сохранявший до сих пор механическую точность будильника, наконец-то сбился и бросил на смутьяна взгляд оскорбленной гордости. Какие-то добрые люди под локти вывели упиравшегося старика из салона; извиняясь направо и налево, его жена потрусила вслед за своею обузой. "Он немного выпил за ужином… Он болеет… Часто вспоминает первую жену… Простите его!.."

* * *

Истошные крики затухали в долгом, как Невский проспект, и мягком кишечнике коридора, который всасывал любой звук. Мне сделалось дурно от добровольного недоедания, по обыкновению - приятно пьянящего; но сильнее от того, что немного позже описанного мною происшествия туристы, чуть нервно повалившие из салона, то и дело задевали своею роскошной обувью вновь присевшего на полу композитора. Едва не касаясь коленями его склоненной головы, спотыкаясь и против воли пиная невидимого им гения, люди высказывали недовольства неровностями пола и излишней буйностью реки; кучке их была не по душе качка. Выйдя на палубу, я стала думать, чем же болен старик. Один мой друг имеет врожденный порок сердца. Его родителей многократно заверяли, что жить ему осталось всего ничего; заверяли, начиная с появления на свет. Теперь ему 16, как и мне. Старик старше нас раза в четыре, но - кто знает - может и его сердце опорочено самим рождением?

* * *

Дважды женат. Он либо оставил первую супругу, причинив ей боль, либо (если верить словам его нынешней дамы) - любит ту женщину доныне. Возможно, она умерла? Брак - это очень непросто. Мои родители развелись, когда мне было четыре года, и оба создали новую семью. Мама - почти сразу; папа - около полугода назад. Я помню тот день, когда он пришел домой из театра, где играет, и рассказал, что скоро мы перестанем жить вдвоем. Мне было ревниво и слезно, но отец - это второе я, и поэтому я номер один решило не обнажать ножей и мирно выказать некое подобие радости. Папа ничего не заметил; он целыми днями пропадает среди актеров и очень привык к плохой игре, даже сопровождаемой весьма скверно подделанной миной. Наша сожительница, в принципе, неплоха; только вот меня сразу же стало истерически нервотить от ее манеры обзывать меня Маргариткой вместо привычного "Гоша". Я даже охотнее откликнулась бы на "Гарри", чем на ту мило-пересахаренную субстанцию, что брызжет мне в сердце всякий раз, когда мачеха решает ко мне обратиться. Но это мелочи. Теперь они далеко, а я здесь и сейчас.

* * *

Теперь никто меня вообще никак не называет. Толпа склонна обезличивать - вот ты есть, вот ты - ее живая клеточка, дышащая частичка - но не имеешь ни разума, ни чувства, ни лица, ни имени. Ты один из. Ты жуешь, как иссосанную до безвкусия жвачку, свои "спасибо-пожалуйста-добрыйвечер-приятногоаппетита", обращенные к никому, к пестрой толпе случайных безымянных единиц, которые интересны и важны только в данной точке временного отрезка, наличие которых полезно лишь при определении, жив ли ты до сих пор.

Одна из этих единиц - старик, первая любовь которого, вероятно, умерла. При таком раскладе он неправедно обошелся с теперешней своей женою, ища в ней отдушину, плечо для душеизлияний. Люди не любят быть плечом. Но эта дама до сих пор с ним - значит, она добра и великодушна, ее не унижает мужнино слабоволье. Порок сердца. Порок разума. Жизнь - один порок. Кто из нас непорочен? Все не без греха. Но почему тогда одни получают статус болезненности сразу, авансом, в кредит, а иные так и уходят, не искупив страданием греха своего? Через пару дней мы будем возле древнего монастыря, и я постараюсь отмолиться у святых мощей. Я страшная грешница, Господи.

* * *

Теперь уже глубокая ночь. Я стою на тихой и лысой палубе, курю ловко подстреленную дорогую джентльменскую сигариллу и смотрю на воду. Как стекло она. Сейчас брошусь в Волгу и разобьюсь, так и останусь лежать с вывернутыми изломанными суставами, а вода и не подумает приласкать меня. Не обнимет, не погладит. Не поглотит. Мама, где ты? Молишься обо мне. Я слышу. Я жива.

По воде, по стеклу, легкими шагами, держа над головою фонарь, выходит из туманного горизонта Шопен. Фонарь светит желто и жадно, я зажмуриваюсь и слышу, как затертый перегородкою женский голос приглашает кого-то взглянуть на маяк.

VI

* * *

Сегодня была Казань. Несказанно разная, резная и прекрасная ризою главной своей иконы. Жаль, что икона эта была утеряна. Украдена и сожжена несколькими любителями оседлать судьбу. Воры вырвали ее из груди храма с единственной целью проверить чудо на предмет чудесности; им было интересно, будет ли она гореть, как еретичка, умеет ли дивотворствовать - по правде. Так воры сказали на суде, а потом сели в тюрьму на несколько лет. Вор должен сидеть в тюрьме, а рукопись не должна гореть. Это закон. Икона сгорела, как спичка, бессловесно и укоризненно глядя на своих экзаменаторов. Да здравствует святая инквизиция! Мошенница найдена и обличена. Обличена и обезличена. Уничтожена. Нечего мироточить, ты бы лучше не горела. А ворье пускай себе сидит в тюрьме. Ай-ай, нехорошее какое. Антикварной ценности общественность лишило. На что ж теперь глядеть-то будем?

* * *

"Харе Кришна!" - говорит кто-то. Обернувшись, вижу у фонтана паренька в зеленой плащанице до пят, закрепленной на одном плече. Юноша улыбается, быстро и светло говорит, хватает за руку и тянет куда-то. Иду следом. Скоро оказываюсь в целой роще молодых ребят, так же смешно экипированных: все в длинных балахонах, половина из них топчется на главной улице города прямо босиком. Некоторые негромко поют на неведомом мне языке; остальные отбивают такт ногами по асфальту, хлопают ритмично в ладоши. Две девушки, плавно и истово изгибаясь, извиваясь всем телом, танцуют в волнах оживающих своих нарядов, ведомые вселенской ласковостью странно-дивного гимна жизни. Мимо нашего сборища, оборачиваясь, идут люди. Какой-то пожилой мужчина улыбается, машет нам рукою, что-то одобряюще кричит. Его зовут в круг, но он торопится, отмахивается, весело смеется, снова машет нам и исчезает в глубине города. Одна из плясуний внезапно берет мои ладони в свои, и вот уже мы танцуем вместе, объединенные всеобщею силой чистого счастья. Мы кружимся, держась за руки, под сенью странного песнес-плетения, овеянные сладким запахом странного ладана; на странном островке невесомости и высоты, выросшем посреди страны. Эти светлые, свежие, юные люди поют все стройнее и слаженней; мы кружимся уже так быстро, что разноцветные одеяния, заключившие нашу пляску в свободное кольцо, сливаются въедино. Волосы девушки перевязаны широкою лентой, сплошь покрытой затейливым узором. Перекрывая гудливую мелодию, я хвалю эту пеструю тканевую полосу, единственно отличающую мою вольную танцовщицу от прочих ее названых сестер и братьев - счастливых и светлых детей Будды, собравшихся на этом вырванном из вселенной клочке пространства. Когда мы останавливаемся, девушка снимает ленту, освобождая длинные свои русые волосы, и опоясывает ею мою голову. Я смеюсь и отдаю плясунье нитку шаманских янтарей, намоленную в незапамятное вчера молодою чувашской ведьмой. Девушка тоже смеется мне в ответ; пестро и янтарно, солнечно хохочет. Она кажется целиком составленной из золотых теплых бликов, полупрозрачная, словно облако утреннего тумана… Дрожащее видение медленно рассыпалось, смешиваясь с развеселым карнавалом простого пестрого резвого присного вечернего города, разогретого межзвездным моим миражом.

* * *

Люди по-прежнему торопились и скорыми струйками текли по переплетенным венам Казани. В ее воздухе, верится мне, растворились мои разноцветные беспечные приятели. Затихла музыка их. А, быть может, просто переродилась в новой своей ипостаси, напитав плавной своею страннозвучной смертью сильную и суетную татарскую столицу. Всосали это нездешнее многоголосие богатые и румяные улицы, старые и выцветшие храмы; насытилась им роскошная вязь; впитали его славные местные сладости - вот же они, продаются в нескольких шагах вперемежку с цветистыми скульптурками да чем-то еще. Восточный базар пахнет шафраном и ладаном, запах его и суть - тягуче-вязкие, как рахат-лукум. В прошлой жизни я была родом из Самарканда, поэтому знаю это наверняка. Я была могучим воином, чье истлевшее тело, посмертно и подневольно вдохнувшее земного воздуху, выдохнуло на мир громкую войну, которой он не видел, не ведал прежде.

* * *

Сегодня нам не будут играть на рояле; бедный пианист дюже утомился минувшим вечером. Нынешняя ночь только моя. Я чувствую: вновь очнутся в очах моих древние темные очи, вновь длани обретут жаркую силу. И только луна - полная, как вселенная и серебряная, как мудрость столетий - будет видеть таинственный и воительный танец мой.

VII

* * *

Ночью превращение действительно произошло, но окончание его было немного отличным от представлявшегося мне. Сегодня, вопреки обыкновению, я проснулась не сама и не слишком рано. Сейчас я расскажу вам, как это было.

Всю ночь мне было как-то странно тепло, причем тепло настолько, что это состояние порождало в моем полусонном сознании некие мечущиеся горячечные пейзажи бреда, которые царапали изнутри мои веки когтистыми ветками да бурлили под кожею щек лиловыми лавовыми волнами. Проклятая эта жаркая лава так и норовила выползти из глаз, но на счастье они были сомкнуты сном - тошным и томным, как бред. Из жаркого этого жадного моря вытащил меня прохладный и свежий звон, обретший минутою позднее очертания женского голоса.

"Госпожа Юрина! Госпожа Юрина, вы завтрак проспали!.." Открываю горящие глаза: со шваброю, извиваясь и поминутно волнообразно меняясь в размерах, в дверях возникает облакообразная горничная в черном форменном платье и переднике. "Госпожа Юрина! Маргарита Викторовна!.."

Хриплым изподземельным голосом, чуть приподнимая голову, несу какую-то чушь. Привидение горничной, шатаясь шваброю и шипя, вытягивается, выворачивается в один сплошной воющий и пульсирующий красный рот; в ушах звенит противными скрипками. Из-за спины первого призрака высовываются новые и новые - пахучие, белосаванные, шелестящие толстым спиртовым запахом. Холодные, какие-то влажные змеи лезут под мои волосы и в рот; там мгновенно начинает пахнуть чем-то блеклым и неприятным. Внезапно - снова выплывает из чертовой какофонии одна ниточка, вырисовывающая женский голос. Голос этот ласковый и немного высокогорный, блаженно холодный, оттененный эхом. "Мама?" - тихо и, как мне кажется, внятно - спрашиваю. "Бедная девочка! И сумела же ты простудиться в этакую-то жару. Бедная девочка… С кем ты путешествуешь?" "Мамочка!.." - повторяю снова, вижу перед глазами плывущее чужое лицо, доброе, искривленное жалостью. Закашливаюсь. В груди - горячий тарахтящий автомобильный мотор; горло - выхлопная труба. "Да что же это такое!.." - говорит доктор и, отворачиваясь, добавляет в сторону: "Кажется, пневмония. Какой сильный кашель. С кем она здесь?.." Что-то неразличимое в ответ из дверной пасти. Собираюсь с силой, выдавливаю куски непокорного голоса из выхлопной своей трубы: "Папа с мачехой еще несколько дней назад уехали по контракту. Мой папа актер, вы наверняка полюбили бы его, если бы увидели на сцене. Нескольких человек из их труппы позвали играть в Америку". Я знаю наверняка, что они там останутся. Останутся навсегда непременно. В последнее время оба называли меня "Маргарет". Кашляю. Доктор напрягается лицом. "А мама?" - спрашивает осторожно и страшно. "Она давно в Израиле. Там очень жарко. Почти как сейчас в голове".

* * *

Я хотела еще рассказать о том, как гостила у мамы на зимних каникулах; о стене Плача, о моих прекрасных сестрах, вскормленных и обласканных сладким и животворным солнцем. Хотела рассказать о Голгофе, на которую я еще когда-нибудь взойду. О лучшем из Храмов, откуда родом мой нательный крест. Я хотела рассказать еще много - столько, сколько и не смогла бы никогда, но милая светлоглазая доктор с голосом моей мамы только погладила мой лоб и попросила лежать. После я помню, что кто-то кормил меня с ложечки кашей, как будто мне года два, и глотать было масляно-жгуче. Перед глазами плыли Волговы крылья; пасмурные волхвы с бликами солнца вместо глаз шли по волнам втроем, возвещая о завтрашнем рождении Звезды Звезд; а когда из оконной щелочки веяло речною влажностью, вместо волос на моей голове начинало колыхаться маленькое лохматое море.

* * *

Папа, папа… Как ты там? В твоем имени - верная победа, гордая и громкая удача. Скоро оно появится на всех афишах лучших американских театров, принаряженное завитками и приправленное заокеанским пронансом. Ты часто играешь гордых праведников, честных, славных и великодушных. Ты всегда был моим героем, чье лицо я силилась увидеть, глядясь в зеркало. Ты очень талантлив: выучил английский язык, который так и не поддался мне как следует за пару школьных пятилеток; одолел этого коварного, кривозвучного беса в течение жалких двух месяцев.

Мой отец всегда желает людям добра. Когда американский режиссер, видевший его игру в Петербурге, пригласил папу играть на "более лучшей, мистер Юрин!.. много более лучшей" сцене, отец решил, что это отличный шанс. Он согласился не оттого, что любит Америку; нет, нетерпимость к этой жалкой республике без языка, кухни и культуры у меня явно от него. Но там, надобно отдать им должное, - люди поразительно лучше живут. Родиться гражданином Штатов - значит, родиться везде одновременно; ты везде свой, ты перманентно важен и уважен, изнеженный и повсеместно нужный. В Заокеании каждая безличная единица, всякая дышащая клеточка толпы имеет голос, который весьма громок и весом. Словно гигантская губка, которою мы моем бытовые атрибуты благоденствия, Америка глотает и всасывает то лучшее, что производится всем остальным миром; мир для американца - чудовищный, заваленный рухлядью сарай большого и прекрасного белого дома. Любой член семьи приходит в сарай и забирает то, что ему блестит. Мой папа блестел и блистал; теперь Америка проглотила и его. Папин второй ребенок родится на американской земле, потому что это очень здорово там появиться на свет: рождаешься в хлеву и не чувствуешь характерного запаха. Любишь его, как родную мать, на протяжение всей жизни.

* * *

Я никогда не любила Америки: не любила даже языка ее непокорного, иъеденного до неприличия манией величия и отличия. Отличиться во что бы то ни стало! И перво-наперво - разумеется, от почтенного предка, сэра Альбиона Туманного. Поистине: комплекс историко-культурной неполноценности - вот причина, казалось бы, немотивированной агрессии Штатов; причина, провоцирующая сильное, но глубоко бездуховное государство на спасительную экспансию, для которой все средства хороши. Разрушая древние памятники культуры, кровно милые народу - точке приложения взбалмошной и капризной силы, - сила эта самоудовлетворяется и разрастается безразмерной черной дырою, чья прерогатива - жрать не глядя.

От тяжелой и жирной пищи, любимой американцами, у меня болит желудок; я даже здесь, на теплоходе, почти ничего не ем. Франция - вот страна ажура и амура. Культура - одно сплошное надушенное кружево. Литература ее - изумруд в корзине речной гальки, собранной всем миром. Вот, скажем, поэзия. Уж я-то знаю в ней толк: мой лучший друг - поэт. Я делала для него подстрочники своих любимых французских виршеплетов, чтобы он смог перевести их вечные слова на русский лад.

Вийон! Вы, висельник весёлый,
всевластно взъели явь властей!..
Остряк-Рабле, безрубло-голый,
пообнищали-с до костей
Перед лицом планеты всей!..
Считая тело - лучшей школой,
Театром храм назвали сей.

Творцы!.. Поэты - всяким фибром!..
Столетья шли, прощаясь хмуро.
Взрастает новая фигура
На фебосклоне стихогиблом.
Верлен лавирует верлибром
В волнах вербального велюра;
Рембо ребячески мембрану морали
рвет, мордуя мир.
Аполлинер, не ставя точек,
Шелка французских оболочек,
Грызёт до ран, до вечных дыр.

Вот что о Них написала я. Неточно, должно быть. Но полностью высказаться не выходит почти никогда. Даже на французском, который я как добропорядочный преемник высокородных галломаньяков позапрошлого столетья знаю досконально. Честное слово, парля на франсе, я парю. Этот язык благоухает какою-то особою сахарною картавостью, какой нет больше нигде и ни в чем, ни в чем на свете.

* * *

Мой отец подкопил денег и перед своим переездом отправил меня учиться в Сорбонну. Мама была согласна с идеей мачехи сделать Маргариточку счастливой, папа воплотил план в жизнь. Он очень хотел меня порадовать, честное слово: не думаю, чтобы с какою-то иной целью отец пошел бы на такую авантюру, как продажа квартиры. Тем паче - в преддверии собственного отъезда в неизвестность. Куда ты вернешься, папа, если что-то пойдет не так?..

Мне очень больно внутри груди. Больно и тяжело, точно сама судьба тяжелым мужицким сапогом припечатала мой хребет к жесткой плоскости; вот под набойкою каблука хрустит грудина. Теперь моему отцу некуда возвращаться - и все оттого, что уж больно он хотел подарить мне счастливый билет в будущее…

Сорбонна стоила нам крыши над головой: новые жильцы вселились в наши апартаменты уже две недели назад, и оставшееся до отъезда время мы мыкались по друзьям; папа и беременная мачеха - четыре дня, я - неделю. Незадолго до отправления отец дал мне денег, которых, по его подсчетам, должно было с лихвой хватить на мой билет в счастливую, беспечальную жизнь. Он просил почаще звонить ему, потому что чувствовал, что будет страшно переживать за меня. Я пообещала, и они уехали. Мачеха так долго меня тискала в дверях, что ее запах до сих пор не выветрился из моей памяти.

В доме своего друга папа нечаянно забыл одеколон, и теперь я пользуюсь только им. Хотя визгливо-карамельные отголоски его жены все равно порой берут верх. Совсем нерадостно, если задуматься, но это одна из тех вещей, которые почти непреложны, точно приход старости.

* * *

До сорбитной моей Сорбонны оставалось чуть более пары-тройки дней. Мы с отцом похожи в своем неприятии привычки делать что-либо важное впопыхах, но в создавшихся обстоятельствах мне пришлось наслаждаться документозной волокитою не только самостоятельно, но и балансируя, словно эквилибрист, на растянутом промеж До и радужным После канате дед-лайна. Не удержалась. Сорвалась. Канула. Мама, мамочка - неужели в тот день ты не оберегала меня одною только мыслью?

Назад Дальше