Борис Изюмский: Избранное - Изюмский Борис Васильевич 18 стр.


– Да то и не моего ума дело.

Возвратилась Анна, принесла убрус. Заметив прошмыгнувшую в углу мышь, Настаська вдруг завизжала, будто ее резали, проворно вскочила на кованый ларь-скрыню, крикнула Анне:

– Лови, лови ее!

Но мышь юркнула в нору, и Настаська, слезая с ларя, напустилась на Анну:

– Чо ж ворон ловишь! – Пнула ногой ларь. – Перетряхни одежу, сопреет вся…

И чего только не было тут: алая атласная шубка на горностаевом меху с огоньками, шубка на хребтах собольих, камчатая серогорячая телогрея с серебряными узорными пуговицами, заморские дымчатые меха.

Анна в жизни не держала такое богатство в руках и, представляя себе, как бы это все выглядело на ней, даже разрумянилась. "За век столь не переносить, – подумала она. – Вот кому не надобна одолень-трава".

Глеб, с которым Ивашка скоро сдружился, как-то сказал ему, когда они стояли на берегу залива:

– Что ж нам, всю жизнь рыбу потрошить, хозяйску казну набивать?

Ивашка тоже думал не однажды об этом. Надо было приставать к какому-то рукомеслу.

Глеб покосился на друга – чего молчит? Осенний ветер-листопад нещадно лохматил пшеничные кудрявые волосы Ивашки.

– Есть здеся гончар – Калистрат… Сам из Киева, а дед его – грек. Калистрату помощники надобны, – словно советуясь, произнес Глеб.

Ивашка вспомнил гончарню отца Корнея Барабаша в Киеве:

– Сходить надо…

Небольшая керамическая мастерская Калистрата стояла недалеко от залива.

Когда Ивашка и Глеб вошли в мастерскую, Калистрат возился у обжиговой печи. На подставках лежали штемпеля-формы для выделки кувшинных ручек. На гончарном кругу стояли оранжевые горшки, словно освещенные солнцем. А на полу – высокие пифосы, светильники, игрушки в зеленых пятнах, желто-серые горшки со "звериными ручками", похожими на бараний рог.

Калистрат оказался стариком добродушным, забавным. Юнцы ему, видно, понравились, и он согласился взять их в помощники. В запрошлом месяце два его подручных отвозили кувшины в Азак, да так и не вернулись оттуда, видно, в беду попали.

В мастерской Ивашке и Глебу было интересней, чем на засолке рыбы, хотя и не намного легче.

Калистрат колдовал над глиняным тестом, очищая его от ненужных примесей, подмешивая то морской песок, то рубленую солому, то ракушки толченые.

Посмеиваясь в седые, будто в морской пене, усы, говорил:

– Глядить, глядить, молодь, как старче ворожит, сосуды разноличные творит…

У Калистрата были свои любимые присказки. Если что ему не давалось, он сердито бурчал:

– Как с вербы петрушка.

Вспоминая старую историю, непременно заканчивал ее словами:

– Было, да на низ сплыло…

А когда заканчивал работу, потирал руки и приговаривал:

– Аминь, а головой в овин.

По воскресеньям Калистрат неизменно ходил в бедную церквушку у складских дворов. Она больше смахивала на приподнятую клеть, занесенную сюда с киевского Подола: было в ней всего три кадильницы да потрепанное Евангелие. Но Калистрат защищал эту церквушку:

– В ней мизинному человеку способней. Собор не по мне, – и при этом зевал с повизгом.

В ремесле своем Калистрат был мастером великим. Знал тайный состав поливы, примешивал к глазури золы пережженных трав и добивался тем яркости красок.

Красноватые амфоры из особого теста покрывал он изнутри хвойной смолой, чтобы дольше держалась в них жидкость. Любо было глядеть, как заглаживал Калистрат бок кувшина мокрой рукой и травой, наносил рисунки и волнистые разводы особыми зубчатыми или плоскими палочками, а то рыбьей костью.

Гордостью Калистрата были блюда: на них зайцы, прижав уши к спине, прыгали куда-то.

Ивашка и Глеб замешивали глину, разносили по домам бояр и купцов готовую посуду, тачкой отвозили черепицу, плитки для облицовки и к вечеру сваливались без сил.

ВАЛУН НА КОСЕ

Сурожское море в сравнении с Русским блекло, как Ирпень рядом с Днепром.

Ивашка любил ходить к Русскому морю, на мыс, что вдавался в него воловьим языком. Дорога из города петляла узкой стежкой – почти заросшей травой, кустами серебристого лоха по краям, – мимо стены монастырской в зеленых мховых лишаях, мимо маленькой церкви-пещеры, вырубленной в скале отшельником Тихоном, мимо Лысой горы и гроба на берегу протоки. На белой мраморной крышке гроба искусный мастер в стародавние времена прорезал узорчатые кружки, казалось, их можно сдунуть с мрамора.

Плыли над головой облака, то похожие на сад в розовом цвету, то на странников в серых одеждах.

Иная тучка пробегала торопливой дымкой, легкой, как походка Аннуськи, а вслед ей тянулась рыжеватая, как волосы Глеба.

Пахло пылью, нагретыми солнцем голышами, полынью.

На самой оконечности мыса лежал огромный валун, словно выброшенный морем в дар земле. Время сотворило в боку валуна вмятину. Ивашка клал руку на этот камень, будто обнимая его, и долго глядел на море, слушая его мудрый голос.

Сколько видело оно на своем веку… Тысячи лет обжигало солнце эти камни и этот берег. Тысячи лет, не утомляясь, набегала волна, обтачивая с упорством гранильщика валуны, одаряя цветными камешками. Ветры доносили запахи Царьграда и Трапезунда, неведомых земель, тихими голосами раковин рассказывали о них.

Море было то домашним, то вспухало густо-синей опарой. В такие часы солнце разбрасывало на нем переливчатые рядна, зеленые колодцы с зыбкими водорослями и киселем медуз на дне. Прибрежный, обросший зеленой скользкой шерстью камень нежно ласкала пузырчатая пена.

А то вдруг море свирепело, начинало клокотать водоворотами бездн и коловертей. Черные крутые волны злобными половецкими ордами, с яростным ревом бросались на скалы, гулко разбиваясь в брызги, по-змеиному шипя, откатывались.

Кричали зловеще чайки-хохотуньи, выныривая из пенных котлов, где небо и море свивались в черный клубок, разгулявшиеся волны осатанело бились о валун, сшибались у берега, как сшибались в небе тучи, рождая молнии.

Вот и сегодня, под вечер, пришел Ивашка к своему валуну. Море было тихим, изумрудно-синим. На самом окоеме его виднелся белый парус, казалось, по волнам плыла чайка с поднятыми крыльями. Дальние солнечные столбы уткнулись в море, и белый парус будто скользил меж этими столбами.

Недалеко от берега стали выпрыгивать колесами из воды белобокие дельфины, безбоязно играть в пятнашки. Один из них не рассчитал полета, рухнул на острые камни берега. Ивашка подбежал к нему. Мертв! Ивашка сбросил дельфина в море. Немедля к своему собрату обеспокоенно подплыли пять дельфинов. Они начали растирать его ластами. Дельфин зашевелился и, осторожно подхваченный под бока другими, уплыл в море.

Ивашка с разбегу прыгнул вслед. Соленая вода услужливо держала его на своих ладонях. Он перевернулся на спину, скрестил руки на груди. Море качало, как в зыбке. Поглядывало приветливо низкое небо.

Ивашка возвратился на берег, когда фиолетовый закат лег тенями на валун. Со светлой бородки и коротких усов стекала вода. В убаюкивающий шорох вплетался голос дальнего колокола, вечерний умиротворенный благовест. Молчали колокола Гуд и Бурлила, обычно подававшие голос кораблям в тумане. Сейчас, мягко выплывая, вызванивал Лебедь. Ивашка долго стоял у валуна, вел всегдашнюю свою беседу с отцом.

– Где ж тот Солнцеград? – спрашивал его Ивашка в какой уже раз.

– Будет, будет… – тихо отвечали волны голосом отца.

Так захотелось увидеть его. Ведь тогда, в Киеве, тоже не было много месяцев и слуха, а потом оказалось – жив. Может быть, и теперь?

Начинался прилив. Ивашка, глядя на белогривую череду, думал, что волны подгоняет не только ветер, но и бледно проступившие на небе звезды, и загадочный поводырь-месяц.

В лад прибою потекли мысли о нелегкой судьбе Анны, о друге Глебе и Сбыславе: "Ей, верно, как мне, девятнадцать. Нет, меньше, лет восемнадцать… Где она, встречу ли когда? Узнает ли?"

Припомнились быстрые, озорные глаза Сбыславы, и грудь затопило дотоле неведомое тепло. Он подумал о Глебе: "Ему Аннуся по душе, а она и не ведает того".

Глеб был добрым, верным другом, но даже его Ивашка взял сюда, на косу, только однажды. Разговорчивость Глеба, суетливость мешали думать.

Когда они вместе проходили мимо какой-то затопленной пещеры, Глеб, понизив голос, зашептал:

– Об этом месте недобрая слава… Калистрат сказывал – люд в ней потопили…

У Ивашки тогда сжалось сердце: "Где только люд не топят…"

Сейчас, проходя мимо этого же места, Ивашка поглядел на скалу. Из щели тонкими струями, как темная кровь, сочилась вода, стекала по обрыву в кустах ломоноса. Ивашка ускорил шаг.

Ночь наступила сразу. Тело овевал прохладный ветер. Разгорались ярко звезды. Они бесстрастно глядели и на Тмутаракань, и на оставленную землянку киевского Подола.

Побывать бы в Киеве хоть один день, хоть один час.

Пахло лежалыми водорослями, рыбьей чешуей, солью – все это были запахи города, к которому сердце так и не приросло.

Багряная лунная дорожка пересекла море, тоже звала вдаль.

За поворотом Лысой горы открылись огни – то на берегу залива жгли маячные костры, варили уху.

ЗДРАВСТВУЙ, КИЕВ!

Князь Вячеслав еще с весны приказал боярину Седеге сбить валку, чтоб повезла она Владимиру Мономаху в подарок икру и горчицу, а в обратный путь закупила мех.

Половецкий хан Сырчан, видя выгоду в торговле через его земли, обещал валке неприкосновенность. Но князь назначил в ее охрану большую дружину, приказал идти до Северского Донца, там передать валку из рук в руки дружине Мономаховой, оповещенной цепью конских подстав.

Валку посылал князь для того, чтобы скрыть истинную, главную цель – поездку в Киев осмяника Якима.

Еще четыре года назад тот мог бы ехать в Киев беспрепятственно, через русскую крепость Белая Вежа. Но теперь между Киевом и Тмутараканью пролегала злая половецкая земля.

Охранная дружина с Северского Донца должна была возвратиться домой без Якима. Ему Вячеслав поручил повести с Мономахом тайные переговоры о совместном завоевании Азака. Вячеслав предлагал свою помощь с реки, дал Якиму свиток с надписью: "Скрытое слово", синим оттиском княжьей печати – корабль у лукоморья, рыбина, бугор соли.

С Киевом все сложно: у него свои ревности, хитрости, свое дальновидство. Может, и тмутараканского князя Ростислава отравил тогда не один корсунский котопан?

…Яким стоял перед Вячеславом посол послом: кафтан подбит рудо-желтой камкою, штаны атласные, сапоги желтого сафьяна. Принял свиток с молчаливой важностью, и на лице его князь не мог прочитать ничего, кроме бесстрастной готовности выполнить повеленье.

– И гляди, чтоб Ратибор не пронюхал, – наставлял князь напоследок Якима, – не то начнет отговаривать Владимира…

Тысяцкий Ратибор хорошо помнил свое тмутараканское сидение и теперь, став правой рукой Мономаха, с подозрением относился к Вячеславу.

Валку готовили долго, и неожиданно для себя попал в нее Ивашка.

Калистрат сказал как-то боярину Седеге, покупавшему у него амфоры, что Ивашка умеет обращаться с волами, ходил с отцом по Соляному шляху, Седега, узнав, что этот юнец к тому же и брат Анны, взял его в валку.

Калистрат и свою выгоду искал: поручил Ивашке привезти ему из Киева византийской глазури. "Возвернется, стану как след обучать ремеслу", – решил мастер.

Ивашка ходил сам не свой: неужто сбудется его мечта, и он снова пройдет улицами родного Подола? Если б можно было прихватить с собой Анну, они, может быть, и остались в Киеве, но кто ж возьмет в валку Анну? Да и как найдет их отец, если он жив?

Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань.

Выехала валка на рассвете.

Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами:

– Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни!

Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил:

– Ты для Анны будь замест меня.

Глеб ответил непривычно скупо:

– Езжай спокойно.

…Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз.

Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь.

"Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?"

Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: "Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?"

Потом подумалось: "Может, Сбыславу где встречу?" И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: "Цоб-цобе!"

Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма.

То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя.

Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его:

– Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он?

Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством:

– Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали.

Печальным возвращался Ивашка к своей валке: "Доколе ж степь полонить нас будет?"

Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы.

И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками "ц-и-ик" налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу.

В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки.

А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков.

Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение.

Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.

Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: "Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль". Или говорил: "Правде костыли не надобны". Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: "Ты для чего живешь?"

"И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку".

"Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…"

Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.

Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. "Рак-рак!" – вскрикивала голубая сизоворонка. "Хэ-хе!" – словно в ответ ей скрипела сойка.

Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:

– Цоб-цобе!

Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. "Здравствуй, батусь!" – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.

Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.

Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.

Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.

Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.

Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.

Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве "потряслась земля и церкви поколебались". Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.

Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.

Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!

Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:

– Уродишь?..

Анна сверху ответила за яблоню:

– Урожу!

– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.

А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:

– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.

Ивашка тревожно подумал: "Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится".

Правду батусь говорил: "Легче во тьме пребывать, чем без друга".

Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: "Повезу ей, обрадуется". Пошел в сторону колодезного сруба.

Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:

– Ивашенька!

Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:

– Теть Марья!

Назад Дальше