Борис Изюмский: Избранное - Изюмский Борис Васильевич 19 стр.


Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.

– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…

Вздохнула виновато:

– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?

Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:

– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…

Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.

Потом, придя в себя, тихо сказала:

– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.

Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.

– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…

– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.

Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило.

Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря:

– Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал!

Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли.

"Так, видно, и не спас я Бовкуна", – горестно думал Хохря.

Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно:

– Может, еще жив где…

Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали:

– Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы…

Дед Агафон поминально перекрестился.

Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла.

– И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется…

– Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают…

Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил:

– Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг.

– Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь.

– Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон.

– Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда…

– Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря.

– Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали!

Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов.

– Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь!

Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь.

– Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь…

Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел:

Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…

Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.

– Мы с Анфимом ту песню спевали…

А Ивашка тяжко вздохнул: "И Киев-город вроде родной и неродный".

Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: "Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…"

Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.

– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.

Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.

– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.

– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?

Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:

– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…

Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.

Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.

Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.

Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:

– Заместо закона – обида!

– Кто сильнее, тот и правее…

– Сегодня – его, а завтра – нас…

И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.

Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.

Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…

А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.

Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…

– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?

Ивашка наконец решился спросить:

– Сбыслава-то где?

Лицо Колаша посветлело:

– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?

Ивашка покраснел до корней светлых волос:

– Передайте…

ТМУТАРАКАНСКОЕ СИДЕНИЕ

В лето 6628 года, июня первый день, в среду, возвратилась валка из Киева в Тмутаракань. Посчастило ей безмерно: удалось вовремя проскочить мимо Азака. Немного позже половецкий великий каган Атрак двинул свои силы в киевские пределы, отделив колено в двадцать пять тысяч – брата своего Узембе – взять Тмутаракань, чтоб не нависал этот город за спиной опасностью.

Вячеслав, предвидя возможный налет, посылал еще в марте к черниговскому князю Давиду Святославичу и епископу Феоктисту гонцов с просьбой о помощи. Молил "брата старшего – в случае беды выручить". Но ответ получил уклончивый, как и от Мономаха, привезенный Якимом. В Киеве Вячеслава называли не иначе как "сурожанином", опасливо и ревниво поглядывали издали и с помощью не спешили. Видно, в беде надо было рассчитывать только на свои силы.

Половецкий стан – разборные кибитки, двухколесные повозки с детьми, кумысными бурдюками, медными котлами, походные идолы с чашами у пояса, стада овец, быков, конские табуны – раскинулся на тысячи саженей у кургана "Орлова могила". Казалось, рядом с Сурожским морем разлилось море половецкое – стойбище юрт.

Потрескивали кизяки в кострах. Подламывая ноги, медлительно опускались на землю верблюды, словно облепленные рыжевато-серым войлоком. Тонко ржали жеребята. В стороне от задымленных юрт с их потертыми коврами высился шелковый шатер малого кагана Узембе, охраняемый воинами с серебряными копьями. К железным приколам, вбитым в землю, привязаны оседланные кони Узембе.

Сам каган – скуластый, низколобый, лет тридцати – в малиновом шелковом халате, шароварах, сапогах с загнутыми вверх носами сидел, поджав под себя ноги, посреди шатра, слушал военачальника Амурату.

У Амураты круглые нагрудные бляхи, серебристые нашивки на рукавах длиннополого кафтана. Невысокий, с бронзовым лицом, на котором буравчики глаз просверлили узкие щели, Амурата говорил отрывисто, как команду давал.

– Лазутчики проведали… Тмутаракань оборонять могут тысяч пятнадцать… Урус доверчив, беспечен… Пустим ввечеру лживую валку из переодетых… Они войдут в град… Резню начнут… Тут мы и подоспеем…

Узембе думает: "Хитер… может, когда и меня прикончит". Они, правда, в знак побратимства пили недавно кровь из пальца друг друга… Да ведь власть сильнее крови.

Узембе соглашается:

– Посылай валку… Самых бесстрашных подбери, кто по-ихнему говорит…

Амурата, низко склонив колпак, отороченный лисьим мехом, выскользнул из шатра.

В стане веселье: под звуки дудок пьют кумыс, раку, достав из-под седла куски вяленого мяса, пропитанного конским потом, рвут его крепкими зубами. Такие любому перегрызут горло.

Вон отважный воин Аела, в легком плаще, под которым видны плеть и аркан. Отрезав ножом ломоть мяса от убитого коня, Аела надкусил лакомство, а лучшую часть его поднес своей невесте Багельме.

У нее узорчатый кафтан, шаровары заправлены в сапожки. Из-под огромной шапки с меховой опушкой и желтым широким верхом выскользнули на спину две толстые черные косы, нарумяненное лицо засияло от удовольствия.

– Аела! – тихо позвал Амурата.

Воин подбежал.

У него кривые сильные ноги всадника, маленькие острые уши торчком. В колчане – стрелы с орлиным опереньем, на поясе – кресало, два длинных ножа и кожаный мешочек с сушеной кровью рыси.

Аела с готовностью уставился на Амурату: только слово вымолви – вскочит на большеголового, с коротким хвостом и курчавой густой гривой коня мышиного цвета, помчится, куда велит, убьет, кого велит. Аела налит силой, она чувствуется в плечах, шее, упругих руках.

И конь у Аелы такой же лютый, как хозяин, – грызет противника, бьет его копытами.

– Ты по-урусски… говоришь? – спрашивает Амурата.

Аела озадачен:

– Мал-мала…

– Пойдем ко мне… в шатер. Отличишься – награжу…

Ивашка повидал сестру, передал ей киевские гостинцы – ленты, кусок льняной ткани, цветной платок. И особо – горсть земли, взятой в их дворе. Анна долго плакала, узнав о смерти Лисаветы и Марфы. Все расспрашивала о тетке Марье, о Фросе… Сказала печально:

– А батечко так и нет…

– Ну а ты здесь как?

– Притерпелась, – не глядя на Ивашку, ответила Анна. Не хотела расстраивать брата рассказами о надругательствах Настаськи, ее неуемной злобе.

– Глеб-то помогал?

Анна подняла на брата лучистые, не умеющие лгать глаза:

– Он славный…

Она краснела так же, как брат, до корней волос. Ивашка подумал: "Ну то и ладно".

А Глеб и впрямь не только заботился, но и баловал, как мог, Анну. То приносил ей ожерелье из розового, прозрачного сердолика, найденного на берегу, то мидий, собранных на прибрежных скалах. Девушка, соскоблив водоросли, открывала ножом створки, извлекала мидии и жарила их с луком.

А то как-то на восходе солнца набрал Глеб у песчаной отмели греющихся крабов, и Анна, сварив их в морской воде, с наслаждением обсасывала клешни.

Попрощавшись с сестрой, Ивашка пошел в мастерскую Калистрата.

Стояла жарынь. В солнце будто вбил кто-то черные гвозди. Но вдруг с моря набросился на город смерч. Пыльный столб завихрил, прошел по Сурожской улице, срывая крыши, и умчался. Только в небе теперь засветили на какой-то миг три солнца, а потом сошлись в одно.

Ивашка, укрывшийся во рву от смерча, добрался до мастерской.

Калистрат был доволен им: все привез, как надо, ничего не утаил, сдачу отдал.

Сказал твердо:

– Реместву обучу… Умельство передам…

А Глеб был счастлив, что друг возвратился жив и здоров и даже привез ему огниво. До позднего вечера расспрашивал Ивашку о Залозном шляхе, о Киеве…

Ночью они услышали со стороны Золотых ворот какие-то крики, вой собак, по улице бежал человек с факелом, кричал:

– Половцы! Половцы!

Ивашка ухватил толстую палку, Глеб – железный прут, и они побежали к Золотым воротам.

Там все уже закончилось, на земле валялись побитые половцы и несколько стражников. Народ толпился вокруг распряженных мажар. Пожилой стражник рассказывал:

– Валка подъехала к вратам… Ктой-то кричит по-нашему: "Пустить! Половцы за нами гонятся!.. Из Чернигова мы… Пустить, в городе пошлину заплатим". Наш-то Сидор ворота открывать… Стали они въезжать. А Сидор разглядел: на дне одного воза половец притаился. Сидор в крик: "Лазутчики!" Те, что за воротами остались, повскакивали с мажар. Наши едва отбились, задвинули засовы ворот, опустили решетку. А кого впустили, уже здесь прикончили.

Ивашка подошел к одному из убитых. На земле лежал немногим старше его половец с маленькими острыми ушами торчком. Словно припал к земле, прислушиваясь к подоспевающему конскому топоту. Белок глаза узкой полоской уставился в небо.

"Небось у него тоже своя Сбыслава есть, – подумал Ивашка, – так ему, вражине, нас губить надо".

На рассвете половцы стали рушить, жечь предградье, и над ним встала дымная заря.

До этого на дальних подступах к Тмутаракани они уничтожили виноградники, превратили пашни в выпасы, разгромили поселение хозар, их заставы.

Теперь в самом подоле все предавали огню и мечу, перебили старых, оковали в полон остальных, разграбили церкви. Кощунствуя, гадили, осквернили родительскую землю – кладбище, превратили в конюшню монастырь, надругались над святынями.

В Тмутаракани за стенами началось смятение. Купец с выпяченными от страха рачьими глазами предлагал вынести половцам мед с рыбой. Его избили до бесчувствия, кричали гневно: "Шелудивых убоялся!" Еще до подхода главных сил половцев, кто побогаче, на плотах и ладьях перебрался в Корчев через пролив. Многие в сумятице потонули. Цены на хлеб повысились втрое; купцы лживили, что погибли их валки, потому и вздорожанье. На торжищах внутри города то там, то здесь возникали бурливые веча. Подступая к Детинцу, народ кричал:

– Оружье нам давайте!

– Проучим пакостников!

– Лучше ратью погибнем!

– Встанем заедин, а в бесславье не сгинем!

– Доспевайте!

– Оружье! На стенах отобьемся!

…При коптящем пламени светильника летописец тмутараканский Алекса писал в келье, примыкавшей к собору: "Тоя ночи учинилась в граде тревога от близости неприятеля, что хощет кровь христианскую пролить беспутно. От самовидца слышал: половцы поганые, батог яростный проведения, зло и вред умышляющие, рыщут на предградье, прокладывают тропы кровавые…"

Тень от всклокоченной головы Алексы плясала по стенам кельи, перо скрипело и задыхалось.

Князь стоит у окна верхней гридни. Отсюда ему виден весь половецкий стан: он затопил полосу от крепостных стен до моря. Позади, за спиной Вячеслава, привычные вещи: полки с морскими путеводителями-периплами, книги на греческом, латинском, еврейском языках… Переводы Георгия Амортола, "Взятие Фессалоник" Иоанна Камениата.

На подставе горделиво высится терракотовая ваза с лепными узорами. Стену, облицованную зелеными плитами, украшает турий рог в серебряной оковке, с чудищами, что грызутся. На стольце, вразброс, – коробочки из моржовой кости.

Неужто все рухнет и станет добычей степи?!

Князь ссутулился, мысленно произнес слова из Псалтыря: "Не оставь, господи, без внимания стремлений моего сердца! – хрустнул белыми пальцами с перстнем в виде корабля. – Но прими нас всех и помилуй".

Вячеслав прошел из угла в угол гридни. "На чью помощь рассчитывать? – думал он. – Византийцы разбили под Херсонесом печенегов. Но Иоанн II, верно, хочет, чтобы Тмутаракань ослабла в борьбе с половцами… и Давид Строитель не пожелает с ними ссориться… Прошли времена Мстислава, когда народы гор целыми племенами стояли за нас… Слаба стала Тмутаракань, а кому охота слабому помогать. Теперь надо полагаться на свои силы.

Ну, соберет воевода пешцев да тысячи четыре младшей дружины… Наймитов – готов и греков – сот восемь. Мало… совсем мало…

Может, послать Якима к кагану, предложить богатый откуп? Обманет, проклятый, и откуп возьмет и град".

Он быстрее зашагал по гридне. Толстый персидский ковер мягко пружинил под ногами, кафтан из парчи, казалось, давил веригами плечи.

"Надобно поднять и мизинных людей… Схотят ли то светлые бояре? Собрать смыслящих, учинить совет? Иль самому решить?"

Он спустился по мраморной лестнице, прошел в соседний архиепископский двор, в палаты под шатровыми кровлями. Арсения застал в его палатной церкви.

Выслушав князя, архиепископ прикоснулся ладонью к панагии на своей груди, словно погладил на зеленом камне святого Дмитрия с мечом. Перекрестив Вячеслава, сказал:

– Да будет с тобой бог! В сече с половцами, злобой преисполненными, всяк тмутараканец – млад и стар – послужит тебе. Град будет тверд ко взятию, а я помолюсь о Русской земле.

Тревожно вскрикивают сполошные колокола, призывно трубят трубы, грохочут бубны.

Вячеслав, бледный, в окружении дружины выходит на крыльцо хором. Став под знаменем, обращается к тмутараканцам, затопившим княжий двор:

– Братие и сынове! Русские вои на всех местах мужеством честь себе пред народами получали. Поревнуйте и вы в храбрости отцам и дедам своим, не положите на себя порока и посмеяния. Лучше с честью умереть, нежели с бесчестием жить…

Ивашка и Глеб стоят в толпе рядом. Ивашка думает: "А кто батуся мово загубил?" Но тут же пришла мысль об Анне: "Как же ее половцам отдать?"

– Лучше голову сложить, нежели в стыде, разоре и полоне быть, – слышался голос князя, – перебьют вражины и сосущих молоко…

Тишина стоит такая, что долетают крики чаек над заливом.

– На краю земли мы Русской, щит ее и надежда… О стены черствые града нашего разобьются вражьи волны… Примем славу, а от Христа небесные венцы, от людей похвалу…

"И батусь бы защищал Тмутаракань. Хоть и полно здесь злыдней, а все ж отчина", – решил Ивашка и шепнул Глебу:

– Станем на защиту?

Глеб кивнул головой:

– Станем.

Неторопливо, могуче зазвонил соборный колокол Буревой, тоже звал на стены.

Назад Дальше