ПЕТРАШЕВЦЫ
Барабаны,
барабаны...
Петрашевцев казнят!
Балахоны,
балахоны,
словно саваны,
до пят.
Холод адский,
строй солдатский,
и ОНИ -
плечом к плечу.
Пахнет площадью Сенатской
на Семеновском плацу.
Тот же снег
пластом слепящим,
и пурги все той же свист.
В каждом русском настоящем
где-то спрятан декабрист.
Барабаны,
барабаны...
Нечет-чет,
нечет-чет...
Еще будут баррикады,
а пока что
эшафот.
А пока что -
всполошенно,
мглою
свет Руси казня,
капюшоны,
капюшоны
надвигают на глаза.
Но один,
пургой обвитый,
молчалив и отрешен,
тайно всю Россию видит
сквозь бессильный капюшон.
В ней, разодран,
перекошен,
среди призраков,
огней,
плача,
буйствует Рогожин.
Мышкин мечется по ней.
Среди банков и лабазов,
среди тюрем и сирот
в ней Алеша Карамазов
тихим иноком бредет.
Палачи, -
неукоснимо
не дает понять вам страх,
что у вас -
не у казнимых -
капюшоны на глазах.
Вы не видите России,
ее голи,
босоты,
ее боли,
ее силы,
ее воли,
красоты...
Кони в мыле,
кони в мыле!
Скачет царский указ!
Казнь короткую сменили
на пожизненную казнь...
Но лишь кто-то
жалко-жалко
в унизительном пылу,
балахон срывая жадно,
прокричал царю хвалу.
Торопился обалдело,
рвал крючки и петли он,
но, навек приросший к телу,
не снимался балахон.
Барабаны,
барабаны...
Тем, чья воля не тверда,
быть рабами,
быть рабами,
быть рабами навсегда!
Барабаны,
барабаны...
и чины высокие...
Ах, какие балаганы
на Руси
веселые!
ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
И когда, с возка сошедший,
над тобою встал, толпа,
честь России - Чернышевский
у позорного столба,
ты подавленно глядела,
а ему была видна,
как огромное "Что делать?",
с эшафота вся страна.
И когда ломали шпагу,
то в бездейственном стыде
ты молчала, будто паклю
в рот засунули тебе.И когда солдат, потупясь,
неумелый, молодой,
"Государственный преступник"
прикрепил к груди худой,
что же ты, смиряя ропот,
не смогла доску сорвать?
Преступленьем стало - против
преступлений восставать.Но светло и обреченно
из толпы наискосок
чья-то хрупкая ручонка
ему бросила цветок.Он увидел чьи-то косы
и ручонку различил
с золотым пушком на коже,
в блеклых пятнышках чернил.После худенькие плечи,
бедный ситцевый наряд
и глаза, в которых свечи
декабристские горят.И с отцовской тайной болью
он подумал: будет срок,
и неловко бросит бомбу
та, что бросила цветок.И, тревожен и задумчив,
видел он в тот самый день
тени Фигнер и Засулич
и халтуринскую тень.Он предвидел перед строем,
глядя в сумрачную высь:
бомба мир не перестроит,
только мысль - и только мысль!Встанет кто-то, яснолобый, -
он уже невдалеке! -
с мыслью - самой страшной бомбой
в гневно поднятой руке!
ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка!
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
а шали шаркают,
и глотки гаркают:
"К нам,
к нам!"
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка,
а глаз у пристава
косится пристально
и на "селедочке" -
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом.
Торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
прокисшим квасом,
пречистым Спасом,
протухшим мясом
и Салиасом.И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волочаИ поет она,
предерзостная,
все захмелевбя,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:"Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки,
с виду золоченые -
в слезыньках моченые.Я почапала на Каму.
Я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька.
Кама - слезная река.Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам да по низам -
все мы плыли по слезам.Я пошла на тихий Дон.
Я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют..."Баба крутит головой,
все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.И гармошка то зальется,
то вопьется,
как репей...
Пей, Россия,
ежли пьется,
только душу не пропей!..Ярмарка!
В Симбирке ярмарка!
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.В тумане плавая,
царь похваляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.Корпя над планами,
министры маются...
А баба пьяная
в грязи валяется.Кому-то памятник
подготовляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
"Просто ужас!
Просто стыд!"
И лабазник стороною,
мимо,
а из бороды:
"Вот лежит...
А кто виною?
Все студенты
да жиды..."
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, -
мимо:
"Грязь -
твоя судьба, народ!"
Значит, жизнь такая подлая -
лежи
и в грязь встывай?!
Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
"Вставай..."
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка!
Качели в сини,
и визг,
и свист,
и, как гусыни,
купчихи яростно:
"Мальчишка с бабою...
Гимназист!"
Он ее бережно ведет за локоть,
он и не думает, что на виду.
"Храни Христос тебя,
яснолобый,
а я уж как-нибудь сама дойду..."
И он уходит,
идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит...
Вокруг все пасмурней...
Охранка - белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая:
всегда опасней, пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности
не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные,
за настрадавшихся на земле.Ярмарка!
В России ярмарка!
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки, как будто яхонты,
и зазывают
на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась.
Россию Разина,
Россию Пушкина,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!
Ярмарка!
В России ярмарка!
В России рай,
а слез - по край,
но будет мальчик -
он снова явится -
и скажет праведное:
"Вставай..."
Б р а т с к а я Г Э С
о б р а щ а е т с я к п и р а м и д е:
Пирамида,
снова и снова
утверждаю с пеной у рта:
революций первооснова
есть не злоба,
а доброта.
Если слезы сквозь крыши льются,
строй лишь внешне несокрушим,
и заваривается
революция,
и заваливается
режим.
Вот я вижу:
летят воззвания,
уголь - мастеру-гаду в рот,
и во мне - не воды взвывания,
а неистовых стачек рев.
И Россия идет к избавленью,
кровью тысяч землю багря,
сквозь централы, расстрел на Лене,
сквозь Девятое января.
И в боях девятьсот пятого,
и в маевках, флагами машущих, -
всюду брезжит светло,
незапятнанно
яснолобость симбирского мальчика.
Кто-то ночью,
петляя, смывается,
кто-то прячет шрифты под полой,
и, как лава, из глоток в семнадцатом
сокрушающее:
"Долой!"
Но вновь,
оттирая правду назад,
неправда к власти протискивается.
И вот,
пирамида,
взгляни:
Петроград.
Временное правительство.
* * *
Под вихрь витийственных словечек,
о славе грезя мировой,
скакнул в премьеры человечек
с вертлявой полой головой.Он восклицал о прошлом горько.
Он лясы лисанькой точил,
а потихоньку-полегоньку
все то же прошлое тащил."Народ! Народ!" -
кричал под марши,
но лучше уж бесстыдный гнет,
чем угнетать народ, как раньше,
крича:
"Да здравствует народ!"
Следили Зимнего колонны
ловчилу в шулерском дыму
с крапленной мастерски колодой
министров, надобных ему.Он передергивал шикарно,
но пальцы чувствовали крах.
Так шла игра. Менялись карты,
но оставался тот же крап.А в Зимнем все еще банкеты.
Бокалы узкие звенят,
и дарят девочки букеты,
как это дамы им велят.И в залах звон, как будто бал там,
и подхорунжий с алым бантом
при николаевских усах
стоит у двери на часах.И вот, подняв бокал с шампанским,
встает премьер с лицом шаманским,
с просветом в хилых волосах.Здесь революцией клянутся,
за революцию здесь пьют,
а сами ссорятся, клюются
и все на свете продают.У них интриги и раздоры,
хоть о единстве и галдят,
и Ярославли и Ростовы
на них презрительно глядят.Их презирают и солдаты,
и те, кто сеют и куют,
и человеки, что салаты
им, изгибаясь, подают.С усмешкой сумрачной и странной,
сосредоточен, хитроват,
на их машины под охраной
глядит рабочий Петроград.Он видит, видит их бессилье.
Еще немного - и пора...
Игра в правительство России -
всегда опасная игра.
* * *
Глядит пирамида,
как тяжко, огромно,
сопя,
разворачивается "Аврора",
как прут на Зимний орущие тысячи...
Глядит пирамида
все так же скептически:
"Я вижу:
мерцают в струенье дождя
штыки - с холодной непримиримостью,
но справедливость, к власти придя,
становится несправедливостью.
Людей существо - оно таково...
Кто-то из древних молвил:
чтобы понять человека,
его
надо представить мертвым.
Тут возразить нельзя ничего.
Согласна, но лишь отчасти.
Чтобы понять человека,
его
надо представить у власти".
Но Братская ГЭС
в свечении брызг
грохочет потоком вспененным:
"А ты в историю снова всмотрись.
Тебе я отвечу Лениным!"
ИДУТ ХОДОКИ К ЛЕНИНУ
Проселками
и селеньями
с горестями,
боленьями
идут
ходоки
к Ленину,
идут ходоки к Ленину.
Метели вокруг свищут.
Голодные волки рыщут.
Но правду крестьяне ищут,
столетьями
правду ищут.
Столькие их поколения,
емелек и стенек видевшие,
шли,
как они,
к Ленину,
но не дошли,
не выдюжили.
Идут ходоки,
зальделые,
все, что наказано, шепчут.
Шаг
за себя делают.
Шаг -
за всех недошедших.
А где-то в Москве
Ленин,
пришедший с разинской Волги,
на телеграфной ленте
их видит
сквозь все сводки.
Он видит:
лица опухли.
Он слышит хрипучий кашель.
Он знает:
просят обувки
несуществующей каши.
Воет метель,
завывает.
Мороз ходоков
корежит,
и Ленин
себя забывает -
о них
он забыть
не может.
Он знает,
что все идеи -
только пустые "измы",
если забыты на деле
русские слезные избы.
...Кони по ленте скачут.
Дети и женщины плачут.
Хлеб
кулаки
прячут.
Тиф и холера маячат.
И, ветром ревущим
накрениваемые,
по снегу,
строги и суровы,
идут ходоки
к Ленину,
похожие на сугробы.
Идут
ходоки
полями,
идут
ходоки
лесами,
Ленин -
он и Ульянов,
и Ленин -
они сами.
И сквозь огни,
созвездья,
выстрелы,
крики,
моленья,
невидимый,
с ними вместе
идет к Ленину
Ленин...
А ночью ему не спится
под штопаным одеялом.
Метель ворожит:
"Не сбыться
великим твоим идеалам!"
Как заговор,
вьется поземка.
В небе
за облака
месяц,
как беспризорник,
прячется
от ЧК.
"Не сбыться! -
скрежещет разруха. -
Я все проглочу бесследно!"
"Не сбыться! -
как старая шлюха,
неправда гнусит. -
Я бессмертна!"
"В грязь!" -
оскалился голод.
"В грязь!" -
визжат спекулянты.
"В грязь!" -
деникинцев гогот.
"В грязь!" -
шепоток Антанты.
Липкие,
подлые,
хитрые,
всякая разная мразь
ржут,
верещат,
хихикают:
"В грязь!
В грязь!
В грязь!"
Метель панихиду выводит,
но вновь - над матерью-Волгой
идет он
просто Володей
и дышит простором,
волей.
С болью невыразимой
волны взметаются,
брызжут.
В них,
как в душе России,
Стенькины струги брезжут.
Волга дышит смолисто,
Волга ему протяжно:
"Что,
гимназист из Симбирска,
тяжко быть Лениным,
тяжко?!"
Не спится ему,
не спится.
но сквозь разруху, метели
он видит живые лица,
словно лицо идеи.
И за советом к селеньям,
к горестям
и боленьям
идет
ходоком
Ленин,
идет
ходоком
Ленин...
* * *
"Да, благороден,
да, озарен, -
в ответ пирамида устало, -
но зря на людей надеется он.
Я,
например,
перестала.
Жалко мне Ленина:
идеалист.
Цинизм
уютней.
Цинизм
не обманывает..."
А Братская ГЭС:
"Ты вокруг оглядись:
нет,
он обманывает,
он обламывает.
Я
не за сладенько робких маниловых
в их благодушной детскости.
Я
за воинственных,
а не молитвенных
идеалистов действия!
За тех,
кто мир переделывать взялся,
за тех,
кто из лжи и невежества
все человечество
за волосы
тащит,
пусть даже невежливо.
Оно упирается,
оно недовольно,
не понимая сразу того,
что иногда ему делают больно
только затем,
чтоб спасти его..."
Но пирамида остроугольно
смотрит:
"Ну что же, нас время рассудит.
Что, если только и будет больно,
ну, а спасенья не будет?
И в чем спасенье?
Кому это нужно -
свобода,
равенство,
братство всемирное?
Прости,
повторяюсь я несколько нудно,
но люди -
рабы.
Это азбучно, милая..."
Но Братская ГЭС восстает против рабского.
Волны ее гудят, не сдаются:
"Я знаю и помню
другую азбуку -
азбуку революции!"
АЗБУКА РЕВОЛЮЦИИ
Гремит
"Авроры" эхо,
пророчествуя нациям.
Учительница Элькина
на фронте
в девятнадцатом.
Ах, ей бы Блока,
Брюсова,
а у нее винтовка.
Ах, ей бы косы русые,
да целиться неловко.
Вот отошли кадеты.
Свободный час имеется,
и на траве, как дети,
сидят красноармейцы.
Голодные, заросшие,
больные да израненные,
такие все хорошие,
такие все неграмотные.
Учительница Элькина
раскрывает азбуку.
Повторяет медленно,
повторяет ласково.
Слог
выводит
каждый,
ну, а хлопцам странно:
"Маша
ела
кашу.
Маша
мыла
раму".
Напрягают разумы
с усильями напрасными
эти Стеньки Разины
со звездочками красными.
Учительница, кашляя,
вновь долбит упрямо:
"Маша
ела
кашу.
Маша
мыла
раму".
Но, словно маясь грыжей
от этой кутерьмы,
винтовкой стукнул
рыжий
из-под Костромы:
"Чего ты нас мучишь?
Чему ты нас учишь?
Какая Маша!
Что за каша!"
Учительница Элькина
после этой речи
чуть не плачет...
Меленько
вздрагивают плечи.
А рыжий
огорчительно,
как сестренке,
с жалостью:
"Товарищ учителка,
зря ты обижаешься!
Выдай нам,
глазастая,
такое изречение,
чтоб схватило зб сердце, -
и пойдет учение..."
Трудно это выполнить,
но, каноны сламывая,
из нее
выплыло
самое-самое,
как зов борьбы,
врезаясь в умы:
"Мы не рабы...
Рабы не мы..."
И повторяли,
впитывая
в себя до конца,
и тот,
из Питера,
и тот,
из Ельца,
и тот,
из Барабы,
и тот,
из Костромы:
"Мы не рабы...
Рабы не мы..."
...Какое утро чистое!
Как дышит степь цветами!
Ты что ползешь,
учительница,
с напрасными бинтами?
Ах, как ромашкам бредится -
понять бы их,
понять!
Ах, как березкам брезжится -
обнять бы их,
обнять!
Ах, как ручьям клокочется -
припасть бы к ним,
припасть!
Ах, до чего не хочется,
не хочется
пропасть!
Но ржут гнедые,
чалые...
Взмывают стрепета,
задев крылом
печальные,
пустые стремена.
Вокруг ребята ранние
порубаны,
постреляны...
А ты все ищешь раненых,
учительница Элькина?
Лежат,
убитые,
среди
чебреца
и тот,
из Питера,
и тот,
из Ельца,
и тот,
из Барабы...
А тот, из Костромы,
еще живой как будто,
и лишь глаза странны.
"Подстрелили чистенько,
я уже готов.
Ты не трать, учителка,
на меня бинтов".
И, глаза закрывший,
почти уже не бывший,
что-то вспомнил рыжий,
улыбнулся рыжий.
И выдохнул
мучительно,
уже из смертной мглы:
"Мы не рабы,
учителка,
Рабы не мы..."