Запоздалое признание - Болеслав Лесьмян 8 стр.


Еще должны мы оба
Грести, за взмахом взмах,
Расстаться возле гроба
И встретиться в слезах.

"Любовь твоя – как радуг
Болезненная дрожь".
"Люби же без оглядок,
И мучай, и тревожь!"

От мук – длинней дорога,
От мук – милее сон.
"Ты не заметил?.." – "Бога?" -
"Он был тут". – "Был – не он!

То звезды, как солдаты,
Дозором – до утра:
Еще не умерла ты,
Еще не та пора…"

А нам – начать с начала
И гибнуть каждый час,
Одной же смерти – мало
Для жившего хоть раз.

"Ты слышишь – хор скворчиный?"
"То тени правят путь…"
"А правда, что с кончиной
Все кончится?" – "Ничуть!" -

Там разомглятся бредни,
Но не уйдет печаль.
И станет предпоследней
Любая наша даль!

Посмертные закаты -
Пока еще игра!
Еще не умерла ты,
Еще не та пора…

К безбытью дреманные шляхи

Порумянилось там, у небесных обочин, -
Низачем, никому и себе же во гнев…
Почему же зрачок мой источен, источен
Тем летящим на облаке контуром древ?

Отоснились к безбытью дреманные шляхи…
Я кого-то дочел – и уже не дочту…
Тебя нет и во прахе, и нет не во прахе…
Ничего не ищу – и гляжу в темноту.

Ты устами – далеко! Устами – так близко!
Отвердевшее с горя то сердце сломи!
Помнишь, мглица по саду пласталась так низко?
Эта мгла – человек, но забытый людьми.

Нашим шепотом шепчут садовые ветки -
Отзываются тени – и стал холодней
Зацелованный рот в позабытой беседке.
Так пойдем же искать незапамятных дней!

Ты узнаешь калитку, узнаешь дорожку:
Мимо целого света пройди – и войди!
Ты наденешь то платье, ту самую брошку!
И шагнешь туда первой… А я – позади…

Слова к песне без слов

Ты сама себе, жизнь, да пребудешь обнова.
Вместе с тучей зажгись, где алеются зори.
Ну а я – вспоминатель всего небылого -
Тебе близок бываю во сне или в горе…

Дола не было там – но в долу была смута…
И хоть не было фей – а шепталось о фее…
В облаках фиолет, но не въяве – а будто…
Сон косится на света пустые развей.

В пастях ночи пусть тело пугается тела.
Пусть найдется лазурь, чтоб судьбу остранить им.
А в саду моем торопко зашелестело -
Словно кто-то внезапно расстался с безбытьем.

Помню девушку я, как вздыхала глубоко,
И ответную ласку с лукавым ужимом.
И ничем не взяла, кроме смеха и рока, -
Но само это нищенство было любимым.

Знаю, как закладбищелось это обличье -
Но с матерчатой розой пошла в замогилье…
Этот свет, эти розы пытаюсь постичь я -
И себя в этом свете – и гробы – и крылья.

Знаю блеск золотой, что приснился лазори…
А бредовые сны – это людям оглодки.
Гаснул некогда вечер – и в золото зори
Я на лодке поплыл – и остался без лодки.

До небес докровились пустые полоски,
И безлюдьем становятся мерклые тучи.
Что же делать – и мне – и пруду – и березке -
С этой вечностью бурой, заразно-гнетучей?

Или тайну я в трепетах наших разранил,
Если ласками тело твое красноречил?..
Мне и мир наничтожил и наглухоманил,
И ему я нагрезил и начеловечил.

А воскреснуть – мне надобен шелест тополий,
Точно тот, что носился под замершим кровом,
И мне надобно спрятанной в звездах недоли,
Чтоб ее пережить, не обмолвясь ни словом.

Что мне сделать по смерти с собою и светом?
Золотиться слезой твоей? Прянуть полетом?
Мрак шагает по саду с беспомощным цветом -
Мы же были во мраке – и будем еще там!

"Я и здесь, на земле, и я в мире далеком…"

Я и здесь, на земле, и я в мире далеком,
Где я в небо вместился одним только боком.
Где мне дышится в воздухе песня и дрема,
Но задремное счастье мне тоже – знакомо.
И к себе самому я иду отовсюду;
Где-то шаг тороплю, где-то дольше побуду;
И, подобный моленью под небом осенним,
Не свершиться хочу, а остаться – моленьем.

Ранним утром

Когда в утреннем солнце блестит мостовая,
Вся распахнута настежь к небесным просторам,
Я гляжу на деревья, их не узнавая, -
Так безмерятся ввысь, так надышаны – бором.

Словно шелесту листьев впервые открыто,
Небывалое что-то является в кроне,
И я будто подглядчик их тайного быта
В неизведанном свете, где я – посторонний.

Но от первого голка, от жизни двойчатой
Полошится листва, притупляются чары -
И отступят в тот мир, где все образы стары
И откуда на тайну смотрел соглядатай.

Просьба

Отчего на смиренье мы были готовы? -
На обидный, больной, на раздерганный век,
Отчего мы не вырыли норки кротовой,
Чтобы счастье туда заманить на ночлег?

Мы неряшливой лаской отчаянье борем -
И мы шепчем в заката позднеющий жар…
И мы ходим, не плача, но рядышком с горем -
Ибо нам и дано, что твоих только чар…

Не устань чаровать, упасая от худа!
И пребудь в этой яви, что сродна волшбе!
И что руки твои – за пределами чуда,
Только я понимаю, прижавши к себе…

"Оссиановой маской себя защитив…"

Оссиановой маской себя защитив,
Я пою вперекор, а не миру в угоду!
И в обмане своем обретаю свободу,
Коей он бы желал, если б не был он – миф.

На своих на плечах я ношу его славу,
Его страхом боюсь, что ослабнет струна.
Из чужого житья сотворил я забаву -
И приму его смерть, что ему не дана!

И другого оплачут, меня погребая,
В моей мглице прозрят инобытный туман.
И никто не узнает, кем был для себя я, -
А для мира я буду навек Оссиан.

И такие вошли в песнопевца тревоги,
Что внезапно: "О Господи!" – вспомнил о Боге.

Я не Бог! Но мне собственной тошно приметы -
И мне впору пришлась только маска Творца:
Так, как Он, созидаю безумные светы,
Точно так же, как Он, я живу без лица!

За Него я блуждаю во мраке сокровном,
За Него я общупаю каждую пядь…
За Него умираю, привязанный к бревнам,
Как бы Он умирал, если б мог умирать!

За Него – меня гонит гонитва слепая,
За Него обезбытился я и оглох!
И никто не узнает, кем был для себя я,
А для вас, кто мне молится, – буду я Бог.

"Потекла душа в дорогу… Зазвонили звоны…"

Потекла душа в дорогу… Зазвонили звоны.
"Где вы нынче, мои рощи, где мои затоны?"

Зазывали перелески стрекотней мотыльей:
"Упокойся в нашей тени, свои слезы вылей!"

"Как же мне укрыться в тени, где мне оборона,
Коль сама я стала тенью, не дающей схрона?"

Зазывают луговины, росяноголосы:
"Ты с косою приходи к нам, да коси покосы!"

И является Всевышний, наигравшись в прятки:
"Возлюби меня на небе, где услады сладки!"

"Ах, любовь моя, Всевышний, мне полыни горче,
Коль тебя я полюбила – умиравшим в корче!"

"Я лишил тебя и света, и холма, и лога,
Чтоб тебе деваться было некуда от Бога!"

"После поля, после маков слепну я в могиле.
Где же ты мечи запрятал, что меня пронзили?"

"Никуда я их не прятал, их ношу поныне.
Упокойся, бедолага, в облаке-перине!"

"Как же буду я ложиться в мягкую перину,
Если я леса отрину и луга отрину?"

"Ты поплачь в мои одежды, что белее лилий.
Кликну ангелов небесных, чтоб развеселили".

"Как же мне развеселиться, да лежать на ложе,
Если смерти твоей жажду, Господи мой Боже!"

И взирая друг на друга, стали равноросты -
А под ними вьюжились вечности захлесты.

"Как мало понятий у нищего тела…"

Как мало понятий у нищего тела,
Чтоб все это выразить, что наболело…
И не отболит ни на миг ни единый.
Гляжу я, гляжу я, как будто в пучины;
И, стукнут ли в тишь, я прислушаюсь чутко,
Хоть видеть и слышать – не дело рассудка.
И губы бледны – не затем, что в могиле,
А лишь оттого, что безмерно любили.
На них мимолетом присела улыбка,
Но это не радость, а просто ошибка.
А вспомню тебя – и смеркается сразу,
Но только затем, что так хочется глазу!
И руки ломаю совсем не в надломе,
Но просто бессилен – иначе и кроме.

От переводчика

Я долго не хотел переводить Лесьмяна. Сужу даже не по своим ощущениям, а по простым фактам.

Еще в конце 80-х годов Галина Михайловна Гелескул, сестра Анатолия Михайловича, втолковывала мне, почему Лесьмян главный польский поэт: тогда еще надо было втолковывать. И я начал читать его по-польски – и прекратил. В 1991 это же мне объясняла моя замечательная познанская знакомая, полонист Ася Обрембская. Тут уже я полюбил Лесьмяна безоглядно – и вновь предоставил этой любви пребывать там, где, по выражению одного литературного героя, ей пребыть надлежит, то есть в душе. И только в 1997 году я получил последний толчок: я поехал стажироваться в Варшаву, и мне дали за лекции в тамошнем университете такой царский гонорар, что нельзя было не купить за безумные для меня тогда деньги своего "собственного" Лесьмяна, а купив, не сесть за переводы, которые полились сперва Ниагарой, потом рекой, потом уже не так щедро, но до конца этот поток уже никогда не иссякал.

Мне кажется, и вопрос, почему я так старательно пытался уклониться, и вопрос, почему же Лесьмян меня в конце концов настиг, имеют один и тот же ответ. Лесьмян вообще никого не отпускает, поэтому боязно, поэтому не отвертишься.

Много писали о взаимопроникновении и взаимослиянности всего и вся в его поэзии. Это не только встречи жизни со смертью, ангелов, загробных странников и просто всякой нечисти с посюсторонним наблюдателем-автором и с его обычно ледащенькими героями, уродства с красотой, это еще и схождение в одном слове не слишком сродственных друг с другом корней, либо корня и приставки или корня и суффикса (имею в виду всепроникающую лесьмяновскую неологизацию), схождение грамматических, как будто уже не слишком зависимых от "мира сего" или "мира не сего" феноменов: прошедшего времени с настоящим и будущим, первого лица со вторым и третьим, сослагательного наклонения с изъявительным, существительного, которое в принципе предназначено относить нас к предмету, к устойчивой, не текучей во времени сущности, – с именно такую сущность обычно описывающим глаголом.

Эта взаимослиянность – от, как выразился Довлатов о Пушкине, сочувствия к не отдельным сторонам жизни, но к самому ее движению, от неустанного бдения, от страха в душевном смысле упустить что-либо из мира и из его бессчетных замирий. Редко в чьей поэзии столь сильно чувство неразрешенности, или, если воспользоваться удивительно подходящей здесь калькой с польского языка, неразгрешенности, неотвратимости наших попыток разрешить и разгрешить.

Даже у таких трагических поэтов, как, например, О. Мандельштам или Ф. Пессоа, всегда остается хотя бы малое пространство для отступления: из трагизма (а может быть, и прежде трагизма?) рождается катарсис, а потом – хотя бы на мгновение – "выпрямительный вздох", возможность, перифразируя все того же О. Мандельштама, пожить от себя вдалеке. Лесьмян как будто и не помнит, что бывают выпрямительные вздохи: у него каждое задыхание – прелюдия к другому задыханию, всякая безысходность – только поблажливое подобие той последней безысходности, которая невыразима, но ради которой говорится все, что удается сказать.

Каким бы "крайним" ни казался надрыв у М. Цветаевой, он скорее эмоциональный, а значит, заведомо преходящий. Лесьмян интеллектуальнее, отстраненнее, у него конечное по природе чувство вливается в бесконечную по природе мысль и оттого обретает особую, одновременно ему и иноприродную, и созидающую его неизбывность. Такую, уйти из которой можно лишь туда, где вообще нет и не может быть этих стихов.

А пока не решишься порвать с ними бесповоротно, ты обречен вживаться в те первые судьбосотворяющие движения души, точнее даже в далекие и как будто не способные существовать "мимо слов" их предвозвестия, – в открытости которым, быть может и коренится наше божеское начало.

Назад