Твердь небесная - Рябинин Юрий Валерьевич 49 стр.


А вот что телеграфировали из Харбина. Прежде всего жандармерия извещала подробнее о преступной деятельности Казаринова: во время предпринятого им путешествия с целью передачи секретных сведений японцам он повстречал где-то в глубине страны соотечественников – купца Дрягалова с сыном и его невестой, двух конвойных солдат, а также двух граждан Франции – военного наблюдателя подполковника Шарля Анри Годара и его внука, журналиста Паскаля Годара. Всех этих господ Казаринов выдал японцам, представив их как шпионов и мародеров. И лишь по счастливой случайности они не были казнены. Словно предугадывая вопросы Антона Николаевича – каким же образом во время военных действий купец со своими спутниками мог оказался вблизи фронта? да и наблюдателям разве не полагается находиться при штабе главнокомандующего? – жандармерия сообщала, что и сам Дрягалов, и бывшие с ним французы имели бумаги, выданные им в Московском охранном отделении и предписывающие любому представителю власти не чинить их обладателям никаких препятствий. Эти бумаги Дрягалов и оба Годара предъявляли на всех полицейских и военных кордонах, начиная с Иркутска.

У Антона Николаевича не оставалось ни самых малых сомнений в том, что Казаринов, Дрягалов и Годар, такие на редкость разные люди – злодей-интеллигент, малообразованный миллионщик и француз-подполковник, кавалер высшего ордена в своей стране, – оказались в одно время и в одном месте по какому-то таинственному единому делу. Шпионаж в пользу Японии – это, скорее всего, не главное, зачем приехал в Маньчжурию Казаринов. Но по какому именно делу они все там собрались – пока не ясно. Да и нужно ли ему это теперь выяснять? Он и так загонял своих сотрудников вконец. Правда, попутно раскрылось кунцевское убийство. Так что потрудились они недаром. Но зачем ему, московскому полицейскому, знать о каких-то китайских делах перечисленных господ? Равно также не его заботы вникать, каким образом Дрягалов и французы оказались наделенными всесильными мандатами охранки. У него есть теперь своя, личная важная проблема: какую бы найти форму – помягче да поделикатнее, – чтобы донести до жены поразительные новости об ее обожаемом отце. Вот это задача так задача. Пристав решил, что пока его участия в делах Казаринова и прочих не требуется.

Третья часть
На войне

Глава 1

В конце августа Маньчжурская армия отходила от Ляояна. Японцы, не только не одолевшие противника в почти двухнедельном сражении, но сами-то отбитые повсюду с огромными потерями и уже готовые попятиться, поначалу натурально смутились от такого маневра русских: японский главнокомандующий маршал Ояма первым делом по получении неожиданного известия подумал, а не является ли этот отход неким загадочным и потому небезопасным для его армий движением неприятеля. Но, убедившись, что русские решительно отступают, японцы поняли, что поле боя, вне всякого сомнения, и в этот раз остается за ними.

Это было беспримерное в военном деле отступление победивших. Разумеется, никто не преследовал русские войска, не досаждал их арьергардам. Корпуса без какой-либо суматохи, будто на мирном переходе, переправились на северный берег Тай-цзы-хэ, и японцы даже не пытались хотя бы обстрелять их с сопок, порушить переправы: а ну как еще обозлятся и вернутся? – пусть уж уходят подобру, коли им воля такая. Врагу не оставалось ни самого пустячного трофея: ни единой поломанной пушки, ни единой повозки, ни вола, ни осла, никакого другого имущества. Само собою, и прежде всего, были вывезены раненые.

Если вообще можно говорить об отступлении как об успехе, то это отступление следует считать отменно успешным. Потому что оно было, как ни абсурдно это звучит, плодом победы самих же отступающих.

Но таково было решение главнокомандующего русскою армией. Получив известие – оказавшееся подложным! – о движении неприятеля к нему в тыл и полагая это серьезною угрозой всей кампании, главнокомандующий нашел, что при таких условиях с его стороны возможна единственная ответная мера – отступление.

Казалось, это неоправданное малодушное решение военачальника должно было вызвать недовольство или, по крайней мере, недоумение войска. Ведь никто лучше простого солдата не чувствует, насколько он сам и его товарищи окопники готовы сию минуту ожесточиться, упереться, готовы не уступить супротивнику. Да и сколько же, право дело, уступать-то можно? Войне седьмой месяц пошел. А япошка все так и не бит хорошенько ни разу. Пора бы уже ему и по шапке дать. И если здесь, в далекой чужой земле, не приходилось особенно надеяться на подъем патриотизма у солдат, то, во всяком случае, бойцовский азарт, как на кулачках, должен же пробудиться в русском человеке! К тому же в армии все до единого – от командующего до солдата – безусловно понимали, что означает их успех для осажденного Порт-Артура: как ждут там маньчжурцев, как на них надеются! И вот теперь, выходит, надеждам их товарищей, сидящих в осаде четыре месяца, сбыться не суждено. Не выручили своих маньчжурцы. Оплошали.

Но – удивительно! – хотя солдаты и готовы были наконец показать этому япошке, что на Руси не все караси, хотя армию и вдохновлял благородный порыв не выдать своих в Порт-Артуре, – все равно отступление приходилось более согласным с настроением войска, нежели все прочие обстоятельства. Иные солдаты, конечно, хорохорились, – как же без этого? – да мы бы их! – но про себя в основном все рассуждали об отступлении так: начальству виднее, а нам покойнее.

Можайский полк, в котором теперь были записаны неразлучные друзья Мещерин и Самородов, оставался в арьергардах. Их 12-я рота получила приказ прикрывать артиллеристов, спускающих свою батарею с горной кручи. Артиллеристы, как на грех, замешкались, вовремя не снялись отчего-то и отходить стали лишь уже в виду неприятеля. Ударь японцы здесь в штыковую, батарея наверно погибла бы, и слабое прикрытие нисколько не заслонило бы ее, а единственно разделило участь артиллеристов. Но японцы не атаковали, а ограничились лишь разрозненною ружейною пальбой, которая, тем не менее, вред отступающим нанесла: пуля угодила в кого-то из солдат, опускавших пушку на лямках, он упал, а остальные, больше от неожиданности, чем от недостатка сил, отпустили лямки, и пушка сорвалась и разбилась о камни.

Для солдат 12-й роты это были поистине роковые минуты. Они то всматривались напряженно в долину – не раздастся ли сейчас из-за ближайшего уступа пронзительный крик "банзай!" и не выскочит ли оттуда японский батальон? – то оглядывались на артиллеристов, кляня в душе земляков на чем свет стоит: да что же у вас, собачьи вы дети, пушки глиняные, что ли!., что же вы их так нежно… неужто нельзя малость быстрее!

Наконец артиллеристы управились и уехали. Но ротный, как будто испытывая собственную волю, еще минут десять не давал приказания своим солдатам отходить с позиций. Он прохаживался позади окопов и, казалось, был озабочен какими-то своими думами. Иногда поблизости от него звонко цокали по камням или глухо, совершенно с тем же звуком, с каким они входят в человека, ударяли в землю пули, и тогда ротный останавливался и какое-то время хмуро смотрел на это место. И, только выждав им же самим положенный срок, он распорядился роте отходить.

12-я оказалась последнею во всей армии ротой, переправившейся за Тай-цзы-хэ. Сразу же за переправой их встречал командующий Южною группой генерал-лейтенант Зарубаев. Очевидно угнетенный бездарно проигранным делом и отступлением, генерал, тем не менее, старался выглядеть довольным, чтобы видом своим ободрить честно выполнивших свой долг солдат.

Рота выстроилась перед ним во фронт. Признать военных в этих людях можно было только по винтовкам в их руках. Почти ничего из того, что называется военною формой, на них не оставалось. До половины солдат стояли совершенно разутые. У некоторых на ногах были надеты китайские туфли – улы. Кто-то ухитрился перемотать развалившиеся сапоги веревкой. Большинство солдат было в самодельных бумажных рубахах и в китайских кофтах, крытых какой-то лоснящейся материей самых разнообразных цветов. Впрочем, наверно судить о цвете этих экзотических нарядов уже не приходилось: все солдаты с головы до ног были перемазаны землей и глиной.

Командир полка – полковник Сорокоумовский, – бывший тут же, что-то отрапортовал генералу. И Зарубаев, с трудом сдерживая разыгравшегося, свежего, по всей видимости, коня, крикнул:

– Спасибо, можайцы, за вашу службу!

Солдаты набрали побольше воздуха в грудь и выдохнули:

– Рады стараться, ваше превосходительство-о!

– Еще раз спасибо! Вы молодецки стояли на своем посту!

– Рады стараться, ваше превосходительство-о!

Зарубаев объехал строй, отдавая честь солдатам. Поравнявшись с ротным, таким же оборванным и грязным, как и солдаты, генерал придержал коня и сказал ему:

– Я хочу вполне наградить ваши действия, штабс-капитан. И поэтому представьте к награде всех, кого только захотите поощрить. А теперь всем отдыхать, отсыпаться. – И командующий, пришпорив своего беспокойного коня, ускакал прочь.

Последние слова генерала приходились теперь солдатам особенно по сердцу. Они больше недели почти не смыкали глаз. Если им и случалось иногда, под доящем, в окопном месиве, забыться, провалиться в беспамятство, то не более чем на полчаса-час, и тут же на постах поднимались тревоги, хотя и ложные чаще всего, тут же раздавались свистки, и бежал по окопам ротный, который, казалось, вообще никогда не спал, и расталкивал всех, пытался как-то ободрить людей – иногда шуткой, иногда угрозами. И благодаря этому 12-я рота за все дни и ночи Ляоянского сражения ни разу не была застигнута неприятелем врасплох.

И хотя до устроенных квартир, бани и нового обмундирования оставался еще по меньшей мере дневной переход по непролазной в эту пору мандаринской дороге, солдаты почти бодро отправились в путь.

На их счастье, дождь теперь не шел, и по грязи идти было малость легче, – кое-где дорога начала подсыхать.

– Слыхали, ребята, чего генерал распорядился? – сказал немолодой бородатый солдат, которого в роте все почтительно называли по отчеству – Матвеичем. – Их благородие всех, кого только пожелает, может представить к награде. Так это всю роту можно представить… Всех как есть…

– Ты небось думаешь, Матвеич, и тебе крестик полагается? – отозвался первый в роте зубоскал Васька Григорьев. – За что тебе его? Ты, вон, все обмундирование растерял. Идешь – чисто шулюкан. На тебе казенного осталось только что ремень на животе.

– Много ты понимать, молодец. За то и дадут, что в исподнем из боя идем. Значит, не в тылах-резервах праздничали. А из самого адища выбрались. Соображать?

– Так что, Васька, скидай свои китайски вулы, – поддержал Егорыча сибиряк Дормидонт Архипов, трехаршинный детина, тоже с большою бородой. – А то скажут, что ты в штабе при Куропаткине хоронился.

– Если бы и вправду так подумали, мне бы тогда быстрее всех крест пожаловали! – ответил Васька. – Когда это штабным награды задерживали?!

– Ну-ка вы там, говоруны! попридержите языки, – прикрикнул на них фельдфебель Стремоусов. – Неровен, их благородие услышат: ужо вам будет!

Некоторое время солдаты шли молча. Скоро справа от дороги им повстречались два связанных из гаоляна креста над свежими могилами. Проходя мимо, солдаты крестились.

– Братцы! – воскликнул Самородов, – да это же наш унтер! Сумашедов!

На одном из крестов была дощечка с надписью: "Младший унтер-офицер 12-й роты Можайского полка Сумашедов. Убит в сражении 18 августа 1904 года. Вечная память".

– Вот так так, – проговорил Мещерин. – Не выдюжил, значит. Богу душу отдал.

Недавно, при ночном нападении японцев, Мещерин и Сумашедов оба были ранены. Унтер, как теперь выяснилось, – смертельно. Мещерин же получил тогда неопасное ранение и всего только провалялся в лазарете три дня. А прошлым вечером, когда лазарет эвакуировался, он не поехал вместе с ним в тыл, а сбежал в свою роту.

– А он не с тобой вместе лежал? – спросил Самородов.

– Нет. У него ранение тяжелое было. Его сразу отправили в госпиталь. Да вот не довезли…

– Где ж там, – отозвался солдат Тимонин. – В самый живот ему тогда штыком пришлось. Я видел – страшное дело.

– Царство Небесно, – вздохнул Матвеич и перекрестился.

И больше о покойном унтере они не говорили. Такое уж повелось у солдат правило – думай каждый втихомолку о погибших однополчанах сколько душа пожелает, но вслух не сказывай. А иначе можно было только об этом и говорить всякое время.

Обычно после таких случаев наступало тяжелое молчание, когда каждому как-то боязно было заговорить первому. Но всегда находился кто-нибудь, кто, ко всеобщему удовлетворению, заводил новый разговор. Все равно о чем, пусть о самом пустом, но лишь бы не об этом.

– Чудной народ китайцы, – принялся рассуждать неуемный Васька Григорьев, – придумали же эти обутки кожаные – улы: когда жарко и сухо, они твердые, будто деревянные, ноги в кровь сбивают; когда вода – размокают, скользят, чисто по льду, того гляди – в грязь мордой полетишь.

– Тебе полезно было б, – беззлобно заметил Дормидонт Архипов. – Угомонился б, глядишь.

В другой раз солдаты, может быть, и посмеялись бы или еще как-то подтрунили бы над Васькой, но теперь ни на какие забавы ни у кого не было охоты.

– Помню, где-то в начале войны читал в газете, как один генерал советовал всю нашу армию в Маньчжурии обуть на лето в лапти, – рассказал Самородов. – В них и не жарко, и воды он не боится, родной наш лапоток, да и покрепче сапог будет, окаянных! – кто их только шьет! какая вражина? – Алексей опустил голову, словно хотел воочию убедиться в верности своих слов: он уже считать сбился, который день ходил босиком.

– Да-а, зря не послушались умного человека, – поддержал его Матвеич. – Он, верно, солдатску нужду понимат, генерал этот…

– Это все, Матвеич, не так просто, как кажется, – отозвался Мещерин. – Лапоть – это не обувь. Лапоть – это символ.

– Да пущай он хоть кто ни на есть! – не удержал-таки голоса Архипов. – А лучше вот так, как мы теперь?! Я, скажу вам, братцы, так лаптей отродясь не видал. У нас в Сибири лапотники – это только самые нетелёпы-троеперстники. Пьяницы. У справных мужиков сапоги, что у твово генерала. А таких у нас, почитай, вся Сибирь. Но, истинный крест, теперь обул бы и лапти.

– Понимаете, в чем дело, – авторитетно принялся объяснять Мещерин, – оно только на первый взгляд кажется, лапоть – пустяк. На самом же деле это причина политическая.

– Как? Какая причина? – изображая испуг, спросил Васька Григорьев.

– Политическая! – не смутился Мещерин. – Правильно заметил Дормидонт, лапоть – это наш русский символ бедности, неустроенности. И надеть на солдат лапти, какова бы ни была от них практическая польза, означает показать всему миру, как бедна Россия, как не готова она к войне. Ну, представьте, например, что нас вооружили бы вилами или, того лучше, рогатинами, которые имеют хотя бы то преимущество перед винтовкой, что они не ржавеют. Как бы это выглядело? Как ни удивительно, но для государственной политики лучше пускай армия остается разутою и раздетою, – это можно объяснить жестокостью современной войны, – чем если бы она была в лаптях. Кажется, лапти последний раз надевали партизаны в Отечественную двенадцатого года. А теперь, в двадцатом веке, регулярные войска снова в них обуются! Так, что ли?

Да Россию засмеют. Вы же видели, сколько кругом здесь заграничных военных наблюдателей.

– Да… чего говорить… – вздохнул Матвеич. – Все верно. Как ни ворочай – одно другого короче.

– Не тужи, Матвеич, – успокоил его Васька, – выдадут тебе нынче новенькие сапожки. На картонных подметках. День-другой пофорсишь.

– Пофорсим… Дойти б только Бог дал… Эка распутица… – Матвеичу уже невмочь было отвечать на всякий Васькин вздор.

– И как сами-то китайцы ходят по таким дорогам? – пророкотал Архипов. – Ведь они, людишки малые, поди завязнут здесь, чисто в трясине.

– Я именно об этом как-то спросил одного китайца, – сказал Самородов, – как вы, говорю, сообщаетесь меяеду собой, когда в сезон доящей по вашим дорогам пройти совершенно невозможно? – ни конному, ни пешему. Так он ответил, что они в это время и не пользуются дорогами. Сидят все дома. А осенью и зимой, говорит, у них дороги чудесные, крепкие.

– Чтоб и воевать-то так – в вёдро. А когда дождь-непогодье – сиди дома.

– Тебя не спросили, как воевать, – со смехом сказал Васька. – Надо было военному министру с генералами приехать в твою сибирскую глухомань… Как ты говоришь, деревня-то твоя называется?

– Кошкина Матка, – раз в пятидесятый уже повторил Архипов название своей деревеньки Ваське, для которого было любимейшим развлечением услышать этот шедевр русского топонимического творчества из уст простоватого сибиряка.

– Ну да, вот им надо было приехать к тебе в… Кошкину Матку, – старательно выговорил эти два словца Васька, – и спросить: скажи-ка нам, Дормидонт, как нужно воевать ловчее?..

– А ну кончай разговоры говорить! – опять урезонил солдат Стремоусов. – А вы, студенты, смотрите у меня! Будете еще мутить людей!

Солдаты притихли и больше уже не разговаривали. Им еще предстояло пройти добрых двенадцать верст. И тратить понапрасну силы на разговоры никому не хотелось.

Мещерина с Самородовым в полку так и прозвали студентами с тех пор, как стало известно, что до войны они учились в университете. Солдаты, отдавая должное их учености, относились к ним очень дружески, с почтительностью, и постоянно о чем-нибудь их расспрашивали, советовались с ними. А уж сколько писем во все концы России по просьбе своих однополчан написали друзья за это время, они и не считали, – сотни. У некоторых солдат в их деревнях не было ни единого грамотного человека, и прочитать писем от своих служивых там никто не мог. И все равно эти солдаты просили написать для них чего-нибудь, чтобы весточкой с войны, пусть она и останется непрочитанною, позабавить любезных сродников.

Слава о Мещерине и Самородове, как о людях с небезупречным прошлым, а, вернее сказать, именно неблагонадежных, исключенных за это из университета и преследуемых полицией, разнеслась по полку немедленно. И, вероятно, не без полицейского усердия. Конечно, ничего хорошего это им не сулило. Они сразу почувствовали на себе более пристальное, нежели к другим солдатам, внимание со стороны командиров. А иной раз они встречали к себе отношение просто-таки как к японским шпионам. Особенно от каких-нибудь унтеров.

Но неожиданно им вышел счастливый случай: где-то в июле, вместо раненого ротного, к ним был назначен новый командир – москвич, из запасников – штабс-капитан Тужилкин. Едва друзья узнали фамилию нового ротного, они тотчас припомнили, что эта же самая, довольно редкая, фамилия была у девушки – подруги Тани и Лены, – с которой они знакомы особенно не были, хотя и виделись мельком два-три раза, но о которой много слышали в последние дни своей мирной жизни. Ее звали Лиза. И она тогда исчезла куда-то странным образом, оставив подруг и всех кругом в совершенном смятении. Сколько об этом велось разговоров. В газетах даже писали что-то.

Назад Дальше