Девушка вся зарделась, мгновение смотрела на меня округлившимися и синющими, оказывается, как андалузское небо, глазами, потом опрометью бросилась вон. Но так как сей решительный демарш повторялся уже не единожды, мои солдаты успели, даже не вставая, перегруппироваться в подобие лежачих боевых порядков и умело преградить ей путь. Они явно требовали "третьего акта".
Монашка металась по кругу в поисках выхода, а я продолжал издеваться:
– Куда вы так спешите? У меня масса достоинств!
Наконец девица нашла брешь в плотных пластунских рядах, распинала и прорвала оборону моих дуболомов.
Но я тут же принял трагический вид и метнул свой главный козырь – внезапно перешел на русский.
– Ладно, иди. Насильно мил не будешь!
Она замерла в дверях и удивленно обернулась.
– Вы так хорошо знаете русский?! – вырвалось у нее явно помимо воли.
Я весьма степенно (чтобы не вспугнуть!) подошел к ней.
– Видите, я вас не обманул, у меня действительно масса достоинств, – произнес я, теперь уже на безупречном йоркширском диалекте.
– Йес, ит из! – поддержал меня Поль на своем чудовищном английском.
Лучше бы он этого не делал! Девушка вдруг прыснула. В глазах ее метнулись такие хитрые и чудные чертята-обаяшки, что я малость обалдел…
Но тут Пьер блеснул знанием итальянского, продекламировав нашу полковую "кричалку", переделанную из первых строк "Божественной комедии" бессмертного Данте.
Земную жизнь пройдя до половины,
мы получили половину света!
И вдруг монашка ответила. И тоже на языке бессмертного Данте:
– Значит, скоро получите от второй половины! – И совсем по-мальчишески выставила перед нами свой маленький кулачок.
Мы все заорали "о-о-о!!!" (некоторые непроходимые провинциалы – "о-ля-ля!", хотя сей клич давно остался в прошлом веке) и зааплодировали. А наша монахиня с гордо поднятой головой проследовала по предоставленному ей "зеленому коридору".
Все еще провожая девицу глазами, ко мне подошел Поль.
– Бекле, тебе сдавались женщины всех стран Европы. Но с русскими явно не везет.
– Ха!.. Да-а, мои землячки не столь доступны. Но для меня нет невозможного. Дайте три дня – она станет моей и позабудет о своем монашестве!
– Пари? – гаркнул Поль, тут же выбросив в мою сторону руку. Видно, только этого и ждал, засранец. Его хлебом не корми, дай заключить пари.
– Пари!..
– На что? – тут же вылезли сбоку Люка с Пьером.
– На этот ботискаф! – указал я на серебряную гору на цепях. – Гордо именуемый "па-ни-ка-ди-ло!" Кстати, средний род.
– Оно и так мое! – самоуверенно заявил Поль.
– А ты допрыгнешь? – ехидно прищурился я.
– Ага?! – Поль радостно хлопнул себя ладонью по лбу. – Идет! Проигравший сиганет на это чудо с лестницы и вон там отцепит!.. А выигравший – забирает приз. Пьер! Люка! – свидетели?!
Оба с садистским удовольствием разбили наши руки. Скрипнув зубами, я невольно потер запястье, – и на том спасибо, что в руках у них не было сабель.
А ведь это дурацкое пари может оказаться вполне полезным в отцовском деле…
Из журнала Таисии (в послушании Анны)
Трубецкой-Ковровой
…Я совсем уже не по-христиански разозлилась и просто обязана была исповедоваться матушке-игуменье.
Принимая послушание, думала – просто отсекаю душу от всего, столь дорогого прежде мира, а оказывается, это тяжелый труд. Мир осиротел без моего любимого братишки Николая, взятого смоленской битвой, и стал больше не нужен. Чем сильнее убеждали маменька и папа, что я отдала уже сверх меры "дань слезам и горю" и пора "смириться", "пожалеть себя", тем более я убеждалась, что забыть Колю (истинного русского героя, с чьим обликом так мало вязалось само понятие "герой", в этом-то и ужас!) и зажить прежней жизнью с балами, выездами и охотами, с ухаживаньем кавалеров и сплетнями подруг, с прежней милой опекой родных, – уже совершенно немыслимо, потому что стало бы предательством…
Отец, помогающий Ростопчину слагать его воззвания, вызывал во мне тихую ненависть. Вожди ополчения ежеминутно требовали у него оружия и выступления навстречу отступающей армии, а они с Ростопчиным только кивали покровительственно-одобрительно и отводили безотложное дело – назавтра, на послезавтра, на неделю! Писали государю и Кутузову, истово ждали ответной корреспонденции, когда каждый день и миг был дорог! Ведь отцу не было и пятидесяти, а среди московских ополченцев мелькали полностью седые бороды.
Когда мой духовник благословил меня на послушание, конечно же, в семье произошел переполох, но менее, чем я ждала. После поняла, что сравнительно с теми делами, которых опасались (от наложения на себя рук до побега в действующую армию для отмщения французам) эта мера показалась родным вполне либеральной. Признаться, я обдумывала и два первых варианта, но… "наложение рук" – с одной стороны, как-то по-книжному лживо, с другой – противно, да и совершенно против православия, на которое теперь наступает враг. К тому же, это совершенно бы убило маменьку и особенно бабку, на что я не имела никакого права… Что касается побега в армию в мужском платье "для мщения", это дело было не в пример заманчивее. Но, глянув на свою сформировавшуюся грудь и здраво оценив прочие бытовые трудности такого предприятия, которые влечет за собой совместное житье-бытье с мужчинами в казарме, я не без сожаления отвергла эту мысль.
Монашество меня пугало своей какой-то безвозвратной темнотой, но с другой стороны – это было и славно, в этом была необходимая жертва. В одночасье расквитаться с миром, оставшимся без Коли, – вот, что было сладко… А переполох в семье вмиг погасил отец Кирилл, объяснивший papa и mama, что послушание – еще не постриг, оно дается на год, как подготовка души к долгому восхождению на небо. И в дальнейший, невозвратный путь душа пойдет, во-первых, ежели через полгода сама твердо скажет, что это – ее путь, а во-вторых, ежели ее наставница по обители увидит, что "сестрица уготована".
Тут-то все мои и успокоились: мол, до срока эта блажь сто раз пройдет, и всполошились не на шутку только два дня назад, когда стало понятно, что Москва оставляется Наполеону, а монахи и монахини, любую напасть принимающие как Промысел Божий, (то есть, и я с ними) и не помышляют город покидать…
Слава богу, все заполошные крики родных уже в прошлом. Матушка-игуменья их как-то вдруг успокоила. И она, и отец Кирилл, истинно верующие и пресветлые, все-таки, несмотря на всю их отстраненность от мира, обладают для смертных каким-то гипнозом…
Но, видно, не для всех. Очевидно, существуют истинные бездари в духовной жизни. Вроде Анюты Ковровой. И сколько бы матушка Екатерина не вразумляла, не читала мне соответствующие отрывки из Евангелий и Жития святых, во мне буйным цветом цветет ярость на развеселых французов (особенно, на одного из них!) и на всю им подвластную Европу, притащившуюся за компанию, под знаменем корсиканского бандита.
Тщетно я призываю себя к кротости, стыжу и корю за полоумную гордыню. Молюсь о даровании даров (смиренномудрия и как еще их там?..). По углам реву тихонько. Но это (нечего обманываться!) вовсе не те светлые слезы, омывающие душу, о которых говорила матушка Екатерина. Это слезы немощи и мятежа…
В келье матушки-игуменьи не было. Но за окном, с улицы приближался ее голос…
Я села в темный уголок на лавку, накапливая слезы, дабы наглядно их продемонстрировать наставнице, выслушать ее безошибочный вердикт и получить спасительное строгое задание: сколько вычитать молитв и каких, сколько дров и ведер натаскать и откуда, спать на коленях, стоя, али как еще… Тонкая жестокая наука построения души.
Голос игуменьи за окном о чем-то спорил с голосом сестры Анастасии, пожилой монахини. Подвитая широкая решетка оконца пропускала в келью мало света. Мимо протопотали постылые французские кони…
И я как-то вдруг устала и прилегла на лавочку, покамест уняв свои жалкие слезки и всхлипыванья.
– Вон натащили сколько – и мундиров, и исподнего! Стирайте, бабы русские! – говорила сестра Анастасия. – Вот я швырну им все назад!
– Они тебе швырнут, – ответила игуменья. – И так еле обитель отстояла от полка их.
Сестра Анастасия явно была недовольна:
– Так что, благословишь – стирать?
Игуменья ответила совсем тихо. Я еле расслышала.
– С молитвой стирайте. Чтоб не грела ворогов одежда, а леденила.
– И чтоб вся изорвалась, – так же тихо сделала Анастасия дополнение к молитве.
В словах сестер была некая абсолютная убежденность, и в эту секунду я не усомнилась, что все именно так с платьем неприятеля и произойдет.
Тут левее от окна, осекаясь на необходимые по всей церковной деликатности поклоны, пошел мужской старческий голос. Это на чай к игуменье явился иеромонах Исидор из Чудова. Вскоре они и зашли в келью.
Я же почему-то только тише затаилась в своем уголке. Ужасно не хотелось вставать, объяснять, показывать свои глупые детские слезы. Хотелось покойно лежать и слушать дальше… вслушаться в обыкновенную жизнь этих таинственных в своей простоте, сильных людей, отнюдь не павших духом (в отличие от некоторых).
Но игуменья зажгла свечи, и меня все едино заметили.
– Ой, гляди-ка! Спит, – охнула матушка. – Поди, ночь не спала…
– Не буди княгинюшку, – поспешно отозвался Исидор.
– Все горюет, – шепотом сказала игуменья. – Мало того, что у нее брат и жених под Смоленском погибли, так теперь и сюда их убийц принесло.
– Да ты что?!
Игуменья укрыла меня большой шалью и отошла в закуток к самовару.
– А ты думал, с чего она у нас послушница? Княжна Коврова!.. – Наставница, почти не брякая, достала чашки, сахарницу.
– Нет, знал я, что у нас худое градоначальство, – посетовал монах. – Но чтоб до такой степени!.. Отступили впопыхах в два дня. Все в городе, в храмах оставили французу! Сердце кровью обливается. Ничего у них не было готово к етой… к эвакуации.
– Так надеялись же. Боялись и подумать, что Москву сдадут, – вздохнула матушка Екатерина.
– А ты бойся, но дело делай, – страстно зашептал Исидор.
Оказывается, у моих наставников сердце болело о том же…
– Да полно. Сам знаешь, лошадей, повозки – все войску отдали. На чем город вывозить-то?
Исидор повздыхал и, показалось, смирился:
– Ой, да злато-серебро-то ладно, наживем. А вот святыни!
– Намолим.
Иеромонах добрел к образам над свечами, осенился печально крестом…
– А вот что арсенал ему оставили – то смертный грех. Там же наш порох, ядра, пушки, хоть и старые – а на стены их поставят и по нашим же русским солдатикам станут палить.
– Господи! – Матушка Екатерина выдохнула с ужасом и шумно закрестилась…
– А я видал, как наши-то минировали арсенал! – вел дальше Исидор. – Все ждал – вот-вот взрыв будет, когда наши уходили. Так, видно, и забыли впопыхах. Или спутали приказы!.. Вон какая шла неразбериха!..
– Да ты что?
– Да, а теперь уж все – не подберешься. Французы часовых поставили. А как бы хорошо! Я все пазы знаю, где фитили протянуты в секрете. Так, чай, до сих пор там и лежат… Да теперь уж всё! – обреченно махнул рукой Исидор.
А я, словно подброшенная неведомой силой, села на лавке. Я вдруг… Нет, хоть и время прошло уж, не знаю, можно ли дальше писать?..
Из дневника Жана Бекле
…Я по знакомству переселился в Грановитую палату, на второй этаж. В сентябре в Московии уже довольно холодные ночи, а в Палате явно теплее, чем на плитах храма.
Из моего окна теперь видна почти вся площадь. Нет-нет, да пересечет ее мой соотечественник, нагруженный, как муравей. На одном из несунов высилось такое хитрое сооружение из канделябров, литых конских изваяний и кубков, что Пьер, сидевший на подоконнике, не выдержал:
– Стоять! Куда?!
Солдат вздрогнул и обронил на мостовую звонкий бронзовый кубок.
– Туда! – обиженно выкрикнул он, задрав к нам голову. – Ваша рота взяла все и из того дворца и их этого! А нам что?
– Будьте храбрее и окажетесь в следующий раз первыми.
– Ха! Вы же знаете, что мы входим в город согласно приказам. Так что делитесь!
– Мне что? Спрашивай разрешения у Бекле, – кивнул Пьер на меня. – Это он – русский боярин. У него все это отобрал сто лет назад русский царь. Так что он теперь хозяин.
– О-ля-ля! – присвистнул солдат.
– Да, да, – поддержал Пьера Поль, высунувшись в свое окно. – Мы сами берем всё с его разрешения.
Солдат, нагруженный трофеями, протиснулся в двери и, тяжело пыхтя, поднялся к нам по лестнице. Войдя в царскую Приемную палату – наверное, самую шикарную казарму на всем белом свете, он прямиком устремился ко мне.
– О, господин лейтенант, – заговорил он просительно, но весьма напористо, – не позволите ли взять это?.. Как законный трофей героя страшных битв за вашу родину?
Я старательно принимал вальяжный вид и даже бросил зашивать седло, держа важную паузу. Солдат не дышал. И я великодушно сжалился:
– Забирай. Но пришли взамен хорошего вина и табаку. Я знаю, в вашей роте он водится.
– Точно! – рявкнул Поль. – Они же заняли погреба в…
– Есть, господин лейтенант! – весело козырнул наш "муравей в мундире", и каким-то чудом даже побежал прочь, согнувшись под своим баулом.
Вскоре послышались восхищенные голоса с площади.
– Эй, Люсьен, где взял?
– Там!
– В том дворце?!.. А для нас что-нибудь осталось?!
– Если Бекле разрешит! Здесь теперь везде его наследство!..
Так с легкой руки Пьера ко мне началось настоящее паломничество. А мои друзья теперь, не прикладывая никаких усилий, катались, как сыр в масле.
Впрочем, все это могло закончиться весьма плачевно.
Буквально на другой день, полковник Пикар уже прогуливался передо мной по своему кабинету, а я в полной амуниции стоял навытяжку как круглый идиот (увы, друзья у меня вырвали клятву стоять именно так!).
– Лейтенант Бекле, что это значит? Солдаты от вашего имени набивают свои рюкзаки и баулы кремлевским убранством!
Невольно я ослабил стойку.
– Думаете, они не набивали бы и без моего разрешения?
– Откройте ваш ранец!
– Пожалуйста.
Я бухнул на пол ранец, распустил ремни и откинул крышку – там были одни безупречно-уставные вещи.
– Где вы прячете трофеи? – Полковник впился в меня взглядом.
– Я вполне доволен жалованьем императора.
Помощник Пикара сделал к шефу кроткий шажок и зашептал на ухо:
– Совершенно верно, господин Пикар. Я все проверил. Бекле раздает кремлевское имущество, но себе ничего не взял. Это свидетельствуют все его однополчане.
– Вы такой бессребреник, Бекле? – подозрительно прищурился Пикар.
– Просто иногда включаю голову, – сухо ответил я. – Не надо быть провидцем, дабы понять, что все кремлевское убранство будет объявлено собственностью французского государства. И что вы лично, господин полковник, осуществите ревизию по солдатским мешкам.
Брови Пикара пошли вверх:
– И вы, понимая это, все раздавали?
Я мило улыбнулся:
– Ну, это же такая шутка. Впрочем, весьма для вас полезная. Теперь вам не нужно рыться по закуткам, чтобы реквизировать в казну взятое солдатами. Они все хранят открыто.
Пикар недобро усмехнулся:
– Так вы еще и дальновидный государственный деятель?
Я снова вытянулся и, остекленив глаза, отрапортовал:
– Только в свободное от караульной службы время!
* * *
В тот же вечер мне передали, что Пикар после нашей аудиенции был очень зол и бормотал, кружками глуша русский сбитень: "Нет, Бекле, со мной так нельзя. Хоть ты и потомок фараонов, моя паутина тебя удавит!".
Ну и черт с ним! Избавьте меня от друзей, а с врагами я как-нибудь сам управлюсь. Но Поль и Пьер ежечасно бубнят о пари. С одной стороны, это полезно, а с другой… как же мне осточертели эти вояки!
"Бекле, что же ты не торопишься к своей красавице в сутане? Уже заканчивается первый день!..", "Всего-то три дня на пари!.."
– Ты же знаешь, Пьер, чем ближе к закату, тем ближе к любви. – И я заставляю себя улыбаться.
Впрочем, едва я увидал васильки на валу за дорогой, над самым рвом, тут же, рискуя сорваться, сползал к самой кромке вала и нарвал внушительный букет. Да что это со мной такое? Эти синие цветки пахнут детством. Только там была еще желтая рожь…
Из журнала Таисии (в послушании Анны)
Трубецкой-Ковровой
…Сестра Анастасия внесла тогда новый ворох вонючих мундиров и панталон…
Я едва успела сунуть свой мешок под лавку. Сейчас – в ноябре 1812-го – я могу уже спокойно вспоминать об этом.
Вызвалась натаскать воды от водовзводной башни.
– Не надо, – махнула рукой сестра Анастасия, устало садясь. – Утром постираем их проклятые мундиры. Куда ты сейчас пойдешь? Всюду их солдатня… Господи, помилуй!
Кряхтя и охая, сестрица поднялась и еще раз двадцать успела прочитать свою любимую молитву ("Господи, помилуй!"), пока шла до порога комнаты.
Сердце мое часто забилось. Я уже все подготовила, надо было решаться.
И тут… На подоконник около меня легли цветы. Необъятный букет васильков и ромашек!
Следом показалась голова того самого француза. Он, видимо, забрался на каменный фундамент под окошком.
– Мадемуазель, – с самым серьезным видом начал он по-русски, – я прошу извинения за себя и за своих товарищей, если невольно мы были грубы с вами. Но этот поход, эта война – увы! – не располагает к хорошим манерам…
Каюсь, я не удержалась, чтоб не сунуть нос в цветы с живым запахом детства… Но тут же спохватилась – отодвинула букет.
– Уберите, мне нельзя это…
– Как?! – удивился француз, но тут же понял, в чем дело. – Если вы хотите стать ближе к Богу, то и ко всей созданной им красоте. Почему бы не украсить вашу смиренную келью цветами? – Букет снова тихонько подвинулся ко мне. Ни дать, ни взять – змей-искуситель, только искренне кающийся и потому-то более опасный!
Я все-таки взяла цветы – еще не зная, для чего. Или поставить в кувшин, или хлестнуть ему букетом по физиономии?
– Где были эти ваши мысли, когда вы загоняли коней в храм? – резко спросила я.
– О, я пытался удержать командование от этой дикости, но… – Он говорил с неподдельно-тяжелым чувством. – Мы – солдаты, мы обязаны выполнить приказ. Иначе, – он обозначил движением петлю вокруг шеи, – фьють!
Очевидно, некоторые люди от рождения наделены даром возбуждать сочувствие, когда только захотят.
– Вы мобилизованы Наполеоном против воли?
Он совсем потупился. Ему явно было досадно признаться. Очевидно, это как-то ущемляло его мужскую или воинскую гордость.
– Как и многие мои несчастные друзья, – выдавил он все же из себя с тяжелым вздохом.
А я все-таки поставила цветы в глиняный некрашеный кувшин.
– Хотите, пройдемся?.. – дрогнувшим голосом вдруг спросил он. – Свежий воздух, я надеюсь, ваша религия не относит к скоромным излишествам?
Разумеется, это была уже невозможная наглость. Я тут же хотела об этом сказать и хлопнуть перед носом у нахала ставнями, как вдруг… одна мысль заставила меня мгновенно изменить решение.