Белла Ахмадулина - Ахмадулина Белла Ахатовна 7 стр.


Туоми пу́ – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черёмухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.

Ещё свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят -
я с тайным раздраженьем говорю.)

И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.

7–9 июня 1985

Сортавала

"Вся тьма – в отсутствии, в опале…"

Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.

Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.

Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.

Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено моё сновало,
свисала до полу коса.

А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.

И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи её души.

Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоём окне?

Мне б керосинового света
зелёный конус, белый круг -
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.

Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
"Так говори, как Заратустра!" -
он написал бы в мой альбом.

Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.

Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарождён.

После полуночи темнеет -
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.

Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.

Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.

Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый -
сообщник моего окна.

Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черёмухи простонародной
высокородная звезда.

Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.

Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черёмуховых и своих.

Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: "Всё сочиняешь?" -
"Всё починяешь?" – говорю.

Всяк о своём печется свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.

15-17 мая 1985

Сортавала

"Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…"

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.

Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок -
не вырвешь души из его приворота.

Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.

Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрекен Эдварде?

О, фрекен Эдварда, какая тоска -
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака -
какая отвага, о фрекен Эдварда!

И девушка с кухни страшится и ждёт.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжёт
наитье прохладного глаза дурного.

Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.

И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрекен Эдварды.

Все фрекен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.

И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.

И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.

Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой -
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.

С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольёт
и слепо и тупо взирает на скатерть.

Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетёт письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.

Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.

20–21 июня 1985

Сортавала

"Так бел, что опаляет веки…"

Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.

Как плавно выступала пава,
пока была её пора! -
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.

Ещё ей рукоплещут ложи,
еще влюблён в нее бинокль -
есть время вымолвить: о Боже! -
нет черт в её лице больном.

Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, -
скоропостижно и светло.

Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.

Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.

Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.

Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, -
не королевич Елисей.

И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.

С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.

– Ещё одно настало лето, -
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.

Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.

21–22 июня 1985

Сортавала

"Лишь июнь сортавальские воды согрел…"

Лишь июнь сортавальские воды согрел -
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.

Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?

Или старец, готовый пред Богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.

Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.

У сиреневых сводов нашелся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.

Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.

Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черёмухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.

Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.

Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.

Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.

То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая еще не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.

Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, -
проронил – и другого не вымолвил слова.

Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету, какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.

Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!

Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!

Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.

Был забыт и прощён ее скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.

22–23 июня 1985

Сортавала

"Вошла в лиловом в логово и в лоно…"

Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки – и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.

Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несёт язычник в жертву божеству.

Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.

Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.

Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.

Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.

В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.

Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.

Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?

Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют -
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.

Не от сего он мира – и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.

И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемнили дом, -
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.

Вот – идеал. Что идол, что идея!
Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.

Покинем ирис до его скончанья -
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.

Страдание сознания больного -
сирень, сиречь: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога -
душно-лилова, как медвежья пасть.

Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль – Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?

Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень – ослышалась свирель.

Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас – печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.

Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?

То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, -

но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.

Что делаю? Чего ищу в сирени -
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?

Я слышу – ошибаюсь неужели? -
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье -
лишь послушанье остаётся мне.

Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумлённому уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.

25–27 июня 1985

Сортавала

"Пора, прощай, моя скала…"

Пора, прощай, моя скала,
и милый дом, и в нём каморка,
где всё моя сирень спала, -
как сновиденно в ней, как мокро!

В опочивальне божества,
для козней цвета и уловок,
подрагивают существа
растений многажды лиловых.

В свой срок ступает на порог
акцент оттенков околичных:
то маргариток говорок,
то орхидеи архаичность.

Фиалки, водосбор, люпин,
качанье перьев, бархат мантий.
Но ирис боле всех любим:
он – средоточье черных магий.

Ему и близко равных нет.
Мучителен и хрупок облик,
как вывернутость тайных недр
в кунсткамерных прозрачных колбах.

Горы подножье и подвал -
словно провал ума больного.
Как бедный Врубель тосковал!
Как всё безвыходно лилово!

Но зачарован мой чулан.
Всего, что вне, душа чуралась,
пока садовник учинял
сад: чудо-лунность и чуланность.

И главное: скалы визит
сквозь стену и окно глухое.
Вошла – и тяжело висит,
как гобелен из мха и хвои.

А в комнате, где правит стол,
есть печь – серебряная львица.
И соловьиный произвол
в округе белонощной длится.

О чём уста ночных молитв
так воздыхают и пекутся?
Сперва пульсирует мотив
как бы в предсердии искусства.

Всё горячее перебой
артерии сакраментальной,
но бесполезен перевод
и суесловен комментарий.

Сомкнулись волны, валуны,
канун разлуки подневольной,
ночь белая и часть луны
над Ладогою хладноводной.

Ночь, соловей, луна, цветы -
круг стародавних упований.
Преуспеянью новизны
моих не нужно воспеваний.

Она б не тронула меня!
Я – ей вреда не причиняла
во глубине ночного дня,
в челне чернильного чулана.

Не признавайся, соловей,
не растолковывай, мой дальний,
в чём смысл страдальческой твоей
нескладицы исповедальной.

Пусть всяко понимает всяк
слогов и пауз двуединость,
утайки маленькой пустяк -
заветной тайны нелюдимость.

28 июня 1985

Сортавала

"Сирень, сирень – не кончилась бы худом…"

Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разорённый хутор
и у него последнее беру.

Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.

Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.

Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел, -
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.

В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвои вкруг светлого двора.

Не упасет неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.

Душа сирени скорбная витает -
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочёл строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?

Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре, -
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.

Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель, чтоб на кладбище пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?

Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал её девичник
в сырой пристройке, в северном углу.

Все я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?

Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовётся Сортавала,
коли ее окликнешь: Сердоболь.

Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.

Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нем бледны.

Когда будильник полночи добьётся
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесётся -
назад, через потоп, через войну.

В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатёр.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофёр.

Назад Дальше