Белла Ахмадулина - Ахмадулина Белла Ахатовна 8 стр.


Вдоль берега скалистого, лесного
летит автобус – смутен, никаков.
Одна я слышу жуткий смех клаксона,
хочу вглядеться в лица седоков.

Но вижу лишь бескровный и зловещий
туман обличий и не вижу лиц.
Всё это как-то связано с зацветшей
сиренью возле старых пепелищ.

Ужель спешат к владениям отцовским,
к пригожим жёнам, к милым сыновьям.
Конец июня: обоняньем острым
о сенокосе грезит сеновал.

Там – дом смолист, нарядна черепица.
Красавица ведро воды несла -
так донесла ли? О скалу разбиться
автобусу бы надо, да нельзя.

Должна ль я снова ждать их на дороге
на Питкяранту? (Славный городок,
но как-то грустно, и озябли ноги,
я ныне странный и плохой ходок.)

Успею ль сунуть им букет заветный
и прокричать: – Возьми, несчастный друг! -
в обмен на скользь и склизь прикосновений
их призрачных и благодарных рук.

Легко ль так ночи проводить, а утром,
чей загодя в ночи содеян свет,
опять брести на одинокий хутор
и уносить сирени ветвь и весть.

Мой с диким механизмом поединок
надолго ли? Хочу чернил, пера
или заснуть. Но вновь блажит будильник.
Беру сирень. Хоть страшно – но пора.

28–29 июня 1985

Сортавала

Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно…

Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине

1. Он и она

Каков? – Таков: как в Африке, курчав
и рус, как здесь, где вы и я, где север.
Когда влюблён – опасен, зол в речах.
Когда весна – хмур, нездоров, рассеян.

Ужасен, если оскорблён. Ревнив.
Рождён в Москве. Истоки крови – родом
из чуждых пекл, где закипает Нил.
Пульс – бешеный. Куда там нильским водам!

Гневить не следует: настигнет и убьёт.
Когда разгневан – страшно смугл и бледен.
Когда железом ранен в жизнь, в живот -
не стонет, не страшится, кротко бредит.

В глазах – та странность, что бело́к белей,
чем нужно для зрачка, который светел.
Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей,
как вольный франт. Вот так её и встретил

в пустой аллее. Какова она?
Божественна! Он смотрит (злой, опасный).
Собаньская (Ржевуской рождена,
но рано вышла замуж, муж – Собаньский,

бесхитростен, ничем не знаменит,
тих, неказист и надобен для виду.
Его собой затмить и заменить
со временем случится графу Витту.

Об этом после). Двадцать третий год.
Одесса. Разом – ссылка и свобода.
Раб, обезумев, так бывает горд,
как он. Ему – двадцать четыре года.

Звать – Каролиной. О, из чаровниц!
В ней всё темно и сильно, как в природе.
Но вот письма французский черновик
в моём, почти дословном, переводе.

2. Он – ей
(ноябрь 1823 года, Одесса)

Я не хочу Вас оскорбить письмом.
Я глуп (зачеркнуто)… Я так неловок
(зачёркнуто)… Я оскудел умом.
Не молод я (зачёркнуто)… Я молод,
но Ваш отъезд к печальному концу
судьбы приравниваю. Сердцу тесно
(зачёркнуто)… Кокетство Вам к лицу
(зачёркнуто)… Вам не к лицу кокетство.
Когда я вижу Вас, я всякий раз
смешон, подавлен, неумён, но верьте
тому, что я (зачёркнуто)… что Вас,
о, как я Вас (зачёркнуто навеки)…

1973

Игры и шалости

Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась – кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.

Что мы добавим к солнцу и морозу?
Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним.
Я жду! Отдай обещанную розу!
И роза дня летит к ногам моим.

Во всем ловлю таинственные знаки,
то след примечу, то заслышу речь.
А вот и лошадь запрягают в санки.
Коль Ты велел – как можно не запречь?

Верней – коня. Он масти дня и снега.
Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда:
в чудесный день! – для усиленья бега
ту, что впрягли, Ты обратил в коня.

Влетаем в синеву и полыханье.
Перед лицом – мах мощной седины.
Но где же Ты, что вот – Твоё дыханье?
В какой союз мы тайный сведены?

Как Ты учил – так и темнеет зелень.
Как Ты жалел – так и поют в избе.
Весь этот день, Твоим родным издельем,
хоть отдан мне, – принадлежит Тебе.

А ночью – под угрюмо-голубою,
под собственной Твоей полулуной -
как я глупа, что плачу над Тобою,
настолько сущим, чтоб шалить со мной.

1 марта 1981

Таруса

Ночь на 6-е июня

Перечит дрёме въедливая дрель:
то ль блещет шпиль, то ль бредит голос птицы.
Ах, это ты, всенощный белый день,
оспоривший снотворный шприц больницы.

Простёртая для здравой простоты
пологость, упокоенная на ночь,
разорвана, как Невские мосты, -
как я люблю их с фонарями навзничь.

Меж вздыбленных разъятых половин
сознания – что уплывёт в далёкость?
Какой смотритель утром повелит
с виском сложить висок и с локтем локоть?

Вдруг позабудут заново свести
в простую схему рознь примет никчемных,
что под щекой и локоном сестры
уснувшей – знает назубок учебник?

Раздвоен мозг: былой и новый свет,
совпав, его расторгли полушарья.
Чтоб возлежать, у лежебоки нет
ни знания: как спать, ни прилежанья.

И вдруг смеюсь: как повод прост, как мал -
не спать, пенять струне неумолимой:
зачем поёт! А это пел комар
иль незнакомец в маске комариной.

Я вспомню, вспомню… вот сейчас, сейчас…
Как это было? Судно вдаль ведомо
попутным ветром… в точку уменынась,
забившись в щель, достичь родного дома…
Несчастная! Каких лекарств, мещанств
наелась я, чтоб не узнать Гвидона?

Мой князь, то белена и курослеп,
подслеповатость и безумье бденья.
Пожалуй в рознь соседних королевств!
Там – общий пир, там чей-то день рожденья.

Скажи: что конь? что тот, кто на коне?
На месте ли, пока держу их в книге?
Я сплю. Но гений розы на окне
грустит о Том, чей день рожденья ныне.

У всех – июнь. У розы – май и жар.
И посылает мстительность метафор
в окно моё неутолимость жал:
пусть вволю пьют из кровеносных амфор.

Июнь 1984

Ленинград

"Какому ни предамся краю…"

Какому ни предамся краю
для ловли дум, для траты дней, -
всегда в одну игру играю
и много мне веселья в ней.

Я знаю: скрыта шаловливость
в природе и в уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
не зван соотноситься с ней.

Люблю я всякого предмета
притворно-благонравный вид.
Как он ведёт себя примерно,
как упоительно хитрит!

Так быстрый взор смолянки нежной
из-под опущенных ресниц
сверкнёт – и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.

Как всё ребячливо на свете!
Все вещества и существа,
как в угол вдвинутые дети,
понуро жаждут озорства.

Заметят, что на них воззрилась
любовь – восторгов и щедрот
не счесть! И бытия взаимность -
сродни щенку иль сам щенок.

Совсем я сбилась с панталыку!
Рука моя иль чья-нибудь
пускай потреплет по затылку
меня, чтоб мысль ему вернуть.

Не образумив мой загривок,
вид из окна – вошёл в окно,
и тварей утвари игривой
его вторженье развлекло.

Того оспорю неужели,
чьё имя губы утаят?
От мысли станет стих тяжеле,
пусть остаётся глуповат.

Пусть будет вовсе глуп и волен.
Ко мне утратив интерес,
рассудок белой ночью болен.
Что делать? Обойдёмся без.

Начнём: мне том в больницу прислан.
Поскольку принято капризам
возлегших на её кровать
подобострастно потакать,
по усмотренью доброты
ему сопутствуют цветы.

Один в палате обыватель:
сам сочинит и сам прочтёт.
От сочинителя читатель
спешит узнать: разгадка в чём?

Скажу ему, во что играю.
Я том заветный открываю,
смеюсь и подношу цветок
стихотворению "Цветок".

О, сколько раз всё это было:
и там, где в милый мне овраг
я за черёмухой ходила
или ходила просто так,

и в робкой роще подмосковной,
и на холмах вблизи Оки -
насильный, мною не искомый,
накрапывал пунктир строки.

То мой, то данный мне читальней,
то снятый с полки у друзей,
брала я том для страсти тайной,
для прочной прихоти моей.

Подснежники и медуницы
и всё, что им вослед растёт,
привыкли съединять страницы
с произрастаньем милых строк.

В материальности материй
не сведущий – один цветок
мертворождённость иммортелей
непринуждённо превозмог.

Мы знаем, что в лесу иль в поле,
когда – не знаем, он возрос.
Но сколько выросших в неволе
ему я посвятила роз.

Я разоряла их багряность,
жалеючи, рукой своей.
Когда мороз – какая радость
сказать: "возьми её скорей".

Так в этом мире беззащитном,
на трагедийных берегах,
моим обмолвкам и ошибкам
я предаюсь с цветком в руках.

И рада я, что в стольких книгах
останутся мои цветы,
что я повинна только в играх,
что не черны мои черты,

что розу не отдавший вазе,
еще не сущий аноним
продлит неутолимость связи
того цветка с цветком иным.

За это – столько упоений,
и две зари в одном окне,
и весел тот, чей бодрый гений
всегда был милостив ко мне.

Июнь 1984

Ленинград

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.

Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила – Чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.

Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.

Спал ребёнок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.

Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.

О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черёмух и крах комариный.
Мало севера мху – он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.

Есть гора у меня – из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье её укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.

Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман -
то перо, то клочок золотистого меха.

Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъема уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.

В нижнем мраке ещё не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт -
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?

Этот контур пустой – облаченье змеи,
"вы́ползина". (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.

Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру ее кружев обноски,
и смеётся. Ребёнок заждётся меня,
но подарком змеи как упьётся он после!

Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик, -
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это – ландыши, мытарство губ и ладоней.

Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарёю покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.

6–7 июня 1985

Сортавала

Лермонтов и дитя

Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне.
Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною,
сопутствовало мне стороннею луною,
и муки было в нем не боле, чем в луне.
Но – люди говорят, и я так говорю.
Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем.
Уж сбылся листопад. Извечным этим средством
не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю.
Я все одна была, иль были мы одни
с тем странником, чья жизнь все больше оживала.
Совпали блажь ума и надобность журнала -
о Лермонтове я писала в эти дни.
Тот, кто отныне стал значением моим,
кормился ручейком невзрачным и целебным.
Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов.
Мой испод лобный взгляд присматривался к ним.
Был город истомлен бесснежным февралем,
но вскоре снег пошел, и снега стало много.
В тот день потупил взор невозмутимый Монго
пред пристальным моим волшебным фонарем.
Зима еще была сохранна и цела.
А там – уже июль, гроза и поединок.
Мой микроскоп увяз в двух непроглядных льдинах,
изъятых из глазниц лукавого царя.
Но некто рвался жить, выпрашивал: "Скорей!"
Томился взаперти и в сердцевине круга.
Успею ль, Боже мой, как брата и как друга,
благословить тебя, добрейший Шан-Гирей?
Всё спуталось во мне. И было всё равно -
что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака.
Я рукопись сдала, когда в сугробах марта
слабело и текло водою серебро.
Вновь близится декабрь к финалу своему.
Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.
Но иногда оно затихнет и тоскует,
не ведая: кого недостает ему.

1972

"Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…"

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,
стекающий с горы лавиной многоцветья.
Начнёмте же игру, любезный друг, ау!
Останемся в саду минувшего столетья.

Ау, любезный друг, вот правила игры:
не спрашивать зачем и поманить рукою
в глубокий нежный сад, стекающий с горы,
упущенный горой, воспринятый Окою.

Попробуем следить за поведеньем двух
кисейных рукавов, за блеском медальона,
сокрывшего в себе… ау, любезный друг!..
сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно.

Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду,
забыть грядущий век для сущего событья.
Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. -
Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья.

А это что за гость? – Да это юный внук
Арсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же,
храни его Господь. Ау, любезный друг!
Далёкий свет иль звук – чирк холодом по коже

Ay, любезный друг! Предчувствие беды
преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста.
И, как ни отступай в столетья и сады,
душа не сыщет в них забвенья и блаженства.

1972

"Бессмертьем душу обольщая…"

Александру Блоку

Бессмертьем душу обольщая,
всё остальное отстранив,
какая белая, большая
в окне больничном ночь стоит.

Все в сборе: муть окраин, гавань,
вздохнувшая морская близь,
и грезит о герое главном
собранье действующих лиц.

Поймём ли то, что разыграют,
покуда будет ночь свежеть?
Из умолчаний и загадок
составлен роковой сюжет.

Тревожить имени не стану,
чей первый и последний слог
непроницаемую тайну
безукоризненно облёк.

Всё сказано – и всё сокрыто.
Совсем прозрачно – и темно.
Чем больше имя знаменито,
тем неразгаданней оно.

А это, от чьего наитья
туманно в сердце молодом, -
тайник, запретный для открытья,
замкнувший створки медальон.

Когда смотрел в окно вагона
на вспышки засух торфяных,
он знал, как грозно и огромно
предвестье бед, и жаждал их.

Зачем? Непостижимость таинств,
которые он взял с собой,
пусть называет чужестранец
Россией, фатумом, судьбой.

Что видел он за мглой, за гарью?
Каким был светом упоён?
Быть может, бытия за гранью
мы в этом что-нибудь поймём.

Все прозорливее, чем гений.
Не сведущ в здравомыслье зла,
провидит он лишь высь трагедий.
Мы видим, как их суть низка.

Чего он ожидал от века,
где всё – надрыв и всё – навзрыд?
Не снесший пошлости ответа,
так бледен, что уже незрим.

Искавший мук, одну лишь муку:
не петь – поющий не учёл.
Вослед замученному звуку
он целомудренно ушёл.

Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.

Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Всё приживается на свете,
и лишь поэт уходит в срок.

Одно такое у природы
лицо. И остаётся нам
смотреть, как белой ночи розы
всё падают к его ногам.

Июнь 1984

Ленинград

"В том времени, где и злодей…"

Памяти Осипа Мандельштама
В том времени, где и злодей -
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе.
Начало века. Младость лет.
Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба -
чрез сотни вёрст любви нечёткой.
Любуется! И гений лба
застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!
Измученный, он ждет предлога -
и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.

Гортань, затеявшая речь
неслыханную, – так открыта.
Довольно, чтоб её пресечь,
и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишённый хлеба.

Из мемуаров: "Мандельштам
любил пирожные". Я рада
узнать об этом. Но дышать -
не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом
всё ж недостаточно для му́ки?

И в смерти надо знать беду
той, не утихшей ни однажды,
беспечной, выжившей в аду,
неутолимой детской жажды?

В моем кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он сыт! А я его кормлю
огромной сладостью. И плачу.

1967

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму

Когда бы этот день – тому, о ком читаю:
де, ключ он подарил от… скажем, от ларца
открытого… свою так оберёг он тайну,
как если бы ловил и окликал ловца.

Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ
нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,
как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? -
мне чтенье говорит, которым занята.

Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,
и терпок поцелуй имеретинских лоз.
Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж -
как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.

Назад Дальше