3
- Кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, резкий воздух. Надо быть созданным для него, иначе велика опасность простудиться. Рядом лёд, одиночество чудовищно - но как безмятежно покоятся на свету все вещи! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя! - Философия, как я её до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и на высокогорье, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью. Долгий опыт, приобретённый мною в этом странствии по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, по которым до сих пор морализировали и создавали идеалы: для меня вышла на свет скрытая история философии, психология её великих представителей. - Сколько истины выносит дух, на сколько истины он отваживается? - вот что всё больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость... Всякое завоевание, всякий шаг вперёд в познании следует из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя... Я не отвергаю идеалов, я только надеваю в их присутствии перчатки... Nitimur in vetitum: под этим знаком победит некогда моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина.
4
- Среди моих сочинений мой Заратустра стоит особняком. Им сделал я человечеству величайший подарок из всех, какие доставались ему до сих пор. Эта книга с голосом, звучащим над тысячелетиями, есть не только высшая из существующих на свете книг - настоящая книга воздуха высот: самый факт человека лежит чудовищно ниже её, - она также книга глубочайшая, рождённая из сокровеннейшего богатства истины, неисчерпаемый колодец, откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на поверхность полным золота и доброты. Здесь говорит не "пророк", не какой-нибудь из тех ужасных гермафродитов болезни и воли к власти, которые зовутся основателями религий. Прежде всего надо правильно вслушаться в тон, исходящий из этих уст, в этот алкионический тон, чтобы не ошибиться жалким образом в смысле его мудрости. "Самые тихие слова - те, что приносят бурю. Мысли, приходящие на голубиных лапках, управляют миром". -
Плоды падают со смоковниц, они хороши и сладки; и когда они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.
Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и их сладкую плоть! Осень вокруг, и чистое небо, и время после полудня -
Здесь говорит не фанатик, здесь не "проповедуют", здесь не требуют веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей, слово за словом; нежная медлительность - темп этих речей. Подобное доходит только до самых избранных; быть здесь слушателем - несравненное преимущество; никто не волен иметь уши для Заратустры... Не соблазнитель ли Заратустра?.. Но что же говорит он сам, когда в первый раз снова возвращается в своё одиночество? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой-нибудь "мудрец", "святой", "спаситель мира" и прочий décadent... Он не только говорит по-иному, он и есть иной...
Один ухожу я теперь, ученики мои! Уходите теперь и вы, и тоже одни! Так хочу я.
Уходите от меня и защищайтесь от Заратустры! А ещё лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул вас.
Человек познания должен не только любить своих врагов, но уметь ненавидеть даже своих друзей.
Плохо отплачивает учителю тот, кто всегда остаётся только учеником. И почему не хотите вы ощипать венок мой?
Вы почитаете меня; но что если однажды падёт почитание ваше? Берегитесь, как бы кумир не убил вас!
Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре! Вы верующие в меня, - но что толку во всех верующих!
Вы ещё не искали себя, и вот вы нашли меня. Так поступают все верующие; поэтому всякая вера так мало значит.
Теперь я призываю вас потерять меня и найти себя; и только когда вы все отречётесь от меня, я вернусь к вам...
Фридрих Ницше
* * *
В этот совершенный день, когда всё достигает зрелости и не одни только гроздья лозы наливаются соком, словно бы взгляд солнца упал на мою жизнь: я оглянулся назад, я посмотрел вперёд, и никогда не видел я сразу столько хороших вещей. Не напрасно хоронил я сегодня мой сорок четвёртый год, я мог спокойно похоронить его - то, что было в нём жизнью, спасено, стало бессмертным. Переоценка всех ценностей, Дионисовы дифирамбы и, для развлечения, Сумерки идолов, моя попытка философствовать молотом - всё это дары этого года, даже его последней четверти! Как же мне не быть благодарным всей моей жизни? И вот я рассказываю себе мою жизнь.
Почему я так мудр
1
Счастье моего существования, его исключительность заложены, быть может, в его судьбе: если выразиться в форме загадки, я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я ещё живу и старею. Это двойственное происхождение как бы от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни - одновременно и décadent, и начало - если что и объясняет отличающую меня, наверное, нейтральность, беспартийность в отношении общей проблемы жизни, то именно это. У меня более тонкое, чем у кого-либо из людей, чутьё на признаки восходящей и нисходящей эволюции; в этой области я учитель par excellence - я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. - Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, милым и болезненным, как существо, которому не суждено задержаться в мире - он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью. В том же году, в каком наступил слом в его жизни, пришла в упадок и моя: на тридцать шестом году жизни я дошёл до низшего предела своей витальности - я ещё жил, но не видел на расстоянии трёх шагов перед собой. В то время - это было в 1879 году - я оставил профессуру в Базеле, прожил лето, как тень, в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую скупую на солнце зиму моей жизни, провёл уже настоящей тенью в Наумбурге. То был мой минимум: за это время возник "Странник и его тень". Несомненно, я знал тогда толк в тенях... В следующую зиму, мою первую генуэзскую зиму, то смягчение и одухотворение, которые обусловлены едва ли не крайним малокровием и слабостью мускулов, создали "Утреннюю зарю". Совершенная ясность и бодрость, даже чрезмерность духа, отразившиеся в названном произведении, уживались во мне не только с глубочайшей физиологической слабостью, но даже с эксцессом чувства боли. Среди пытки непрерывной, продолжавшейся по три дня, головной боли, сопровождавшейся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence и очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях я недостаточно скалолаз, недостаточно рафинирован, недостаточно хладнокровен. Мои читатели, должно быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. - Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, до сих пор остаются для меня совершенно чуждыми вещами, о природе и периодичности которых я узнал только научным путём. Моя кровь течёт медленно. Никто никогда не констатировал у меня лихорадку. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: "Нет! дело не в Ваших нервах, нервен лишь я сам". Совершенно ничем не подтверждается наличие какого-либо локального изъяна; никакой органически обусловленной желудочной болезни, хотя и, вследствие общего истощения, крайняя слабость гастрической системы. Также и болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, - лишь следствие, а не причина: так что как только возрастала жизненная сила, улучшалось и зрение. - Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление - оно означает, к сожалению, и рецидивы, упадок, своего рода периодический декаданс. Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушён в вопросах décadence? Я выучил его вдоль и поперёк. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии "наблюдения из-за угла" и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, - это настоящий подарок той поры, когда всё во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверенности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса - в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чём-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна "переоценка ценностей".
2
Так что, не считая того, что я décadent, я ещё и его противоположность. Моё доказательство этому, среди прочего, состоит в том, что против болезненных состояний я всегда инстинктивно выбирал верные средства: тогда как décadent как таковой всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum я был здоров; как особый случай с подпольным оттенком я был décadent. Та энергия, направленная на абсолютное одиночество и высвобождение из привычных условий, принуждение себя к тому, чтобы не позволять больше заботиться о себе, обслуживать и врачевать себя - всё это выдаёт безусловную уверенность инстинкта в том, что тогда требовалось прежде всего. Я сам взял себя в руки, я сам снова сделал себя здоровым: условие для этого - с чем согласится всякий физиолог - чтобы человек был в основе здоров. Типически болезненное существо не может стать здоровым, тем более сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к тому, чтобы жить больше. Таким на деле представляется мне теперь тот долгий период болезни: я словно бы заново открыл жизнь, включая самого себя, я распробовал всякие хорошие вещи, даже мелочи, так, как их совсем не легко распробовать другим, - я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою философию... Ибо - обратите внимание - в те самые годы, когда моя витальность достигла своего низшего предела, я перестал быть пессимистом: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния... А в чём в сущности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против того, что вредит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он всегда в своём обществе, окружён ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нём долгая осмотрительность и намеренная гордость, - он присматривается к раздражению, которое приходит к нему, он далёк от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в "несчастье", ни в "вину": он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, - он достаточно силён для того, чтобы всё обращалось ему во благо. Ну что ж, я - противоположность décadent: ведь только что я описал самого себя.
3
Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: крестьяне, которым он проповедовал - ведь он, после того как провёл несколько лет придворным в Альтенбурге, был в последние годы проповедником - говорили, что так, должно быть, выглядят ангелы. - И этим я затрагиваю вопрос расы. Я - польский дворянин pur sang, в чьих жилах не течёт ни единой капли дурной крови, тем более немецкой. Когда я ищу глубочайшую противоположность себе, неописуемую заурядность инстинктов, то всякий раз обнаруживаю свою мать и сестру - верить, что я в родстве с такими канальями, было бы святотатством по отношению к моей божественности. Обращение, которое мне приходится терпеть со стороны моей матери и сестры, вплоть даже до этого момента, внушает мне несказанный ужас: здесь работает совершенная адская машина, безошибочно определяющая верный момент, когда меня можно ранить так, чтобы я истекал кровью - в высшие моменты моей жизни,... ведь тогда совершенно нету сил на то, чтобы обороняться от ядовитого отродья... Физиологическое соседство способствует подобной disharmonia praestabilita... Но я признаюсь, что глубочайшим возражением против "вечного возвращения", моей по-настоящему бездонной мысли, всегда были мать и сестра. - Однако и в качестве поляка я - чудовищный атавизм. Надо было бы отправиться на столетия назад, чтобы застать эту благороднейшую на свете расу чистой в своих инстинктах до такой степени, какой она воплотилась во мне. По отношению ко всему, что сегодня именуют noblesse, я испытываю независимое чувство отстранённости, - молодого немецкого кайзера я не удостоил бы чести быть моим кучером. Есть один-единственный случай, когда я признаю кого-то равным себе - признаю это с глубокой благодарностью. Госпожа Козима Вагнер - это поистине благороднейшая натура; и, если говорить начистоту, Рихард Вагнер поистине был для меня самым родственным человеком... Остальное - молчание... Все господствующие понятия о степенях родства - это такая физиологическая чепуха, что дальше некуда. Папа Римский ещё и сегодня занимается торговлей этой чепухой. Человек менее всего состоит в родстве со своими родителями: было бы крайним признаком заурядности быть сродни своим родителям. Происхождение высших натур следует искать бесконечно дальше в прошлом, для них приходилось очень долго собирать и накапливать.Великие индивидуумы старше всех: я не понимаю этого, и тем не менее Юлий Цезарь мог бы быть моим отцом - или Александр, это воплощение Диониса... В тот момент, когда я это пишу, почта доставляет мне голову Диониса...
4
Я никогда не владел искусством восстанавливать против себя - этим тоже я обязан моему несравненному отцу, - даже в тех случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански это ни выглядело, не восстановлен против самого себя. Можно разглядывать мою жизнь так и эдак, и в ней, за исключением одного-единственного случая, нельзя будет найти и следа недоброжелательства ко мне, - но, пожалуй, найдётся многовато следов доброй воли... Опыт моего общения даже с теми, из общения с кем каждый выносит печальный опыт, говорит без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя, я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен так, как может быть расстроен только инструмент "человек", - но не иначе как я по-настоящему болен, если мне не удаётся извлечь из него нечто приятное слуху. И как часто слышал я от самих "инструментов", что ещё никогда они так не звучали... Возможно, прекраснее всего это прозвучало от того непростительно рано умершего Генриха фон Штайна, который однажды, любезно испросив позволения, явился на три дня в Зильс-Марию, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте (и вдобавок ещё и в дюринговском!), был в эти три дня словно преображён бурным ветром свободы, как тот, кто вдруг поднялся на свою высоту и обрёл крылья. Я уверял его, что это эффект хорошего воздуха здесь наверху, что так происходит с каждым, недаром же поднимаешься на 6000 футов выше Байройта, - но он не хотел мне верить... Если, несмотря на это, против меня иной раз грешили, как в малом, так и в большом, то причиной тому была не "воля", меньше всего злая воля: скорее уж - я только что указывал на это - мне следовало бы сетовать на добрую волю, приведшую мою жизнь в немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым "бескорыстным" инстинктам, к "любви к ближнему", всегда готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности противостоять раздражениям, - сострадание только у décadents зовётся добродетелью. Я обвиняю сострадательных в том, что они с лёгкостью теряют стыд, почтение и деликатное чувство дистанции, что от сострадания в мгновение ока начинает разить чернью и что оно, как две капли воды, похоже на дурные манеры, - сострадательные руки могут при случае прямо-таки разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение израненного, в привилегию на то, чтобы нести тяжкую повинность. Преодоление сострадания отношу я к числу благородных добродетелей: в "Искушении Заратустры" я написал историю о том, как до него долетает великий крик о помощи, как сострадание, будто последний грех, соблазняет его и пытается заставить изменить себе. Остаться здесь хозяином положения, держать здесь высоту своей задачи незапятнанной более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти всякий Заратустра, - истинное доказательство его силы...