5
Также и в другом отношении я являюсь ещё раз моим отцом и как бы продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто никогда не жил среди равных себе и кому понятие "возмездие" так же недоступно, как, скажем, понятие "равные права", я в тех случаях, когда в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, запрещаю себе всякую меру противодействия, всякую меру защиты, - равно как и всякую оборону, всякое "оправдание". Мой способ возмездия состоит в том, чтобы поскорее послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, ещё можно её нейтрализовать. Говоря метафорически: я посылаю горшок с вареньем, чтобы покончить с кислой историей... Стоит только дурно поступить со мною, как я "воздаю" за это, в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить "злодею" свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) - или попросить его о чём-то, что обязывает к большему, чем когда ты что-либо даёшь... Также кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо всё-таки вежливее, всё-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, почти всегда не хватает сердечной тонкости и вежливости; молчание - это возражение; проглатывание неизбежно воспитывает дурной характер - оно портит даже желудок. Все молчальники страдают дурным пищеварением. - Как видите, я не хотел бы, чтобы грубость недооценивали, она является самой гуманной формой противоречия и, среди современной изнеженности, одной из первейших наших добродетелей. - Кто внутренне достаточно богат для этого, для того даже счастье - быть несправедливым. Бог, сошедший на землю, не стал бы творить ничего другого, кроме несправедливости: взять на себя не наказание, а вину - лишь это было бы божественным.
6
Свобода от ресентимента, ясность касательно ресентимента - кто знает, как я обязан ещё и в этом моей долгой болезни! Проблема не так проста: надо пережить её, исходя и из силы, и из слабости. Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нём увядает собственно инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и вооружения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть - всё наносит урон. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания задевают слишком глубоко, воспоминание - нарывающая рана. Состояние болезни само есть своего рода ресентимент. - Против него существует у больного только одно великое целебное средство - я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжко приходится в походе, ложится наконец в снег. Ничего больше не воспринимать, не допускать до себя, не впускать в себя - вообще больше не реагировать... Великий разум этого фатализма, который не всегда есть только отвага к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, заключается в ослаблении обмена веществ, его замедлении, своего рода воле к зимней спячке. Ещё несколько шагов дальше в этой логике - и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Поскольку человек слишком быстро расходовал бы себя, если бы вообще реагировал, он уже не реагирует вовсе: в этом и заключается логика. А ведь ни от чего не сгорают так быстро, как от аффектов ресентимента. Досада, болезненная обидчивость, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравительство во всяком смысле - для истощённого всё это, несомненно, вредоноснейший вид реагирования: быстрый расход нервной силы, болезненный рост вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены этим. Ресентимент есть для больного воплощение всего запретного - его зло: к сожалению, это ещё и наиболее естественная для него склонность. - Это понимал глубокий физиолог Будда. Его "религия", которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать её с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила своё действие в зависимость от победы над ресентиментом: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. "Не вражда положит предел вражде, но дружба положит предел вражде" - это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. - Ресентимент, порождённый слабостью, всего вреднее самому слабому, - в ином же случае, когда мы предполагаем богатую натуру, он есть избыточное чувство, справиться с которым есть почти что доказательство богатства. Кому знакома та серьёзность, с какой моя философия вступила в борьбу с мстительными последышами чувства вплоть до учения о "свободной воле" - борьба с христианством есть только частный её случай, - тот поймёт, почему я подробно освещаю здесь моё собственное поведение, свою инстинктивную уверенность в подобной практике. Во времена décadence я запрещал её себе как вредоносную; как только жизнь вновь становилась достаточно богатой и гордой для этого, я запрещал её себе как нечто, что ниже меня. Тот "русский фатализм", о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что я годами упорно хранил верность почти невыносимым положениям, местам, жилищам, обществу, раз уж они, случайным образом, оказались моей данностью, - это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать, что они могут быть изменены, - чем восставать против них... Мешать мне в этом фатализме, насильно возбуждать меня считал я тогда смертельно вредным: это и в самом деле было всякий раз смертельно опасно. - Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя "иным" - в этом и заключается в таких обстоятельствах сам великий разум.
7
Иное дело война. Я по-своему воинственен. Нападение - один из моих инстинктов. Уметь быть врагом и быть им - это предполагает, пожалуй, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужно противостояние, следовательно, она ищет противостояния: агрессивный пафос так же необходимо присущ силе, как слабости присущи мстительные последыши чувства. Женщина, например, мстительна: это, как и её чувствительность к чужой беде обусловлено её слабостью. - Противник, который требуется нападающему, есть своего рода мера его силы; всякий рост проявляется в искании более крепкого противника - или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы преодолеть сопротивление вообще, но такое, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, - сопротивление равного противника... Равенство с врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там невозможно вести войну; где повелевают, видят нечто ниже себя, не следует вести войну. - Мой праксис войны можно выразить в четырёх положениях. Во-первых: я нападаю только на те вещи, которые победоносны, - если надо, я жду, когда они будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на те вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один - где я компрометирую только себя... Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: вот мой критерий верного поступка. В-третьих: я никогда не нападаю на личности - я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать зримым всеобщее, но ползучее, с трудом определимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех, который его старчески дряхлая книга имела у немецкого "образования", - так поймал я это образование с поличным... Так напал я на Вагнера, вернее, на лживость, на инстинктивную половинчатость нашей "культуры", которая смешивает рафинированных с богатыми, а запоздалых с великими. В-четвёртых: я нападаю только на то, в чём исключены всякие личные счёты, где нет никакой подоплёки дурных предысторий. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства, а при случае - и благодарности. Я оказываю честь, я выделяю тем, что связываю своё имя с каким-либо предметом или личностью: за или против - это мне в данном отношении безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне потому, что со стороны него я не переживал никаких неприятностей и помех, - самые убеждённые христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur, вовсе не намерен вменять кому-то в отдельности в вину то, что является напастью тысячелетий.
8
Могу ли я осмелиться указать на ещё одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоплотности, так что близость или - что я говорю? - сокровеннейшее, "потроха" всякой души я воспринимаю физиологически - обоняю... В этой впечатлительности - мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякою тайной: сколь много скрытой грязи на дне иных душ, взявшейся, быть может, из дурной крови, но замаскированной побелкой воспитания, мне становится известно едва ли не при первом же соприкосновении. Если мои наблюдения верны, то такие противопоказанные моей чистоплотности натуры в свою очередь ощущают "усики" моего отвращения: от этого они не начинают пахнуть лучше... Как я себя постоянно приучал - крайняя чистота в отношении себя есть для меня сама предпосылка существования, я погибаю в нечистых условиях, - я как будто постоянно плаваю, купаюсь и плескаюсь в воде, в какой-то совершенно прозрачной и сверкающей стихии. Это делает общение с людьми настоящим испытанием моего терпения: моя гуманность заключается не в том, чтобы сочувствовать человеку, каков он есть, а в том, чтобы выдерживать то, что я его чувствую... Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. - Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте... К счастью, не простецкой чистоте. - У кого есть глаза для красок, тот назовёт его алмазным. - Отвращение к человеку, к "отребью" всегда было величайшей опасностью для меня... Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит об освобождении от отвращения?
Что же случилось со мною? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой взор? Как взлетел я на высоту, где никакое отребье не сидит уже у источника?
Разве не самое отвращение моё создало мне крылья и силы, предчувствующие источник? Поистине, я должен был взлететь в самую высь, чтобы вновь найти родник радости!
О, я нашёл его, братья мои! Здесь, на самой высоте, бьёт для меня родник радости! И есть жизнь, от которой не пьёт отребье вместе с вами!
Слишком стремительно течёшь ты для меня, источник радости! И часто вновь опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.
Ещё должен я научиться более скромно приближаться к тебе: слишком сильно стремится навстречу тебе моё сердце -
Моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное, - как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!
Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело и полуднем лета!
Летом на самой высоте, с холодными источниками и блаженной тишиною; о, придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!
Ибо это наша высь и наша родина; слишком высоко и недоступно живём мы здесь для всех нечистых и их жажды.
Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он засмеётся в ответ вам своею чистотою.
На дереве будущего вьём мы гнездо своё; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им почудилось бы, что они пожирают огонь, и они спалили бы себе глотки.
Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы счастье наше для их тел и духа!
И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу: так живут могучие ветры.
И, подобно ветру, хочу я однажды ещё подуть среди них и своим духом отнять дыхание их духа: так хочет моё будущее.
Действительно, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет даёт он своим врагам и всем, кто плюёт и харкает: "Остерегайтесь харкать против ветра!"...
Почему я так умён
1
Почему я в чём-то знаю больше? Почему я вообще так умён? Я никогда не задумывался над вопросами, которые и вопросами-то назвать нельзя, - я не растрачивал себя. - Собственно религиозные затруднения, например, по личному опыту мне не знакомы. От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть "грешным". Точно так же у меня нет надёжного критерия для того, что такое угрызение совести: по тому, что об этом можно услышать, угрызение совести не представляется мне чем-то достойным внимания... Я не хотел бы отказываться от поступка после его совершения, я предпочёл бы совершенно исключить дурной исход и последствия из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко потерять верный взгляд на то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего рода "злым взглядом". Чтить тем выше нечто неудавшееся как раз потому, что оно не удалось, - скорее уж это в правилах моей морали. - "Бог", "бессмертие души", "спасение", "потустороннее" - сплошь понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребёнком, - быть может, я никогда не был достаточно ребёнком для этого? - Я знаю атеизм отнюдь не как результат, ещё меньше как событие: он подразумевается у меня инстинктивно. Я слишком любопытен, слишком неочевиден, слишком азартен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть грубый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, - в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: нечего вам думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого "спасение человечества" зависит больше, чем от какого-нибудь теологического курьёза: вопрос питания. Для обиходного употребления можно сформулировать его так: "как должен питаться именно ты, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtu в ренессансном стиле, добродетели, не содержащей моралина?" - Мой опыт в этом вопросе из рук вон плох; я изумлён, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов "уму-разуму". Только совершенная негодность нашего немецкого образования - его "идеализм" - объясняет мне до некоторой степени, почему именно здесь я оказался до святости отсталым. Это "образование", которое наперёд учит терять из виду реальности, чтобы гоняться за исключительно проблематичными, так называемыми "идеальными" целями, например за "классическим образованием", - как будто это не заранее обречённая затея соединять в одном понятии "классическое" и "немецкое"! Более того, это забавляет - представьте себе "классически образованного" жителя Лейпцига! - В самом деле, до самых зрелых лет я питался исключительно плохо - моралистически выражаясь: "безлично", "бескорыстно", "самоотверженно", - на благо поваров и прочих братьев во Христе. Из-за лейпцигской кухни одновременно с моими первыми штудиями Шопенгауэра (1865) я, например, совершенно серьёзно отрицал свою "волю к жизни". В целях недостаточного питания ещё и испортить желудок - эту проблему названная кухня решает, как мне показалось, на редкость удачно. (Говорят, 1866 год привнёс сюда перемены). Но если вообще говорить о немецкой кухне - чего только нет у неё на совести! Суп перед трапезой (ещё в венецианских поваренных книгах XVI века это называлось alla tedesca); разваренное мясо, жирно и мучнисто приготовленные овощи; мучное, которое выродилось в пресс-папье! Если прибавить к этому ещё прямо-таки скотскую потребность в питье после еды старых и вовсе не одних только старых немцев, то понятно и происхождение немецкого духа - из расстроенного кишечника... Немецкий дух есть несварение, он ни с чем не справляется. - Но и английская диета, которая по сравнению с немецкой и даже французской кухней есть нечто вроде "возвращения к природе", а именно - к каннибализму, глубоко противна моему собственному инстинкту; мне кажется, что она даёт духу тяжёлые ноги - ноги англичанок... Лучшая кухня - кухня Пьемонта. - Спиртные напитки мне вредны; стакана вина или пива в день вполне достаточно, чтобы сделать мне из жизни "юдоль скорби", - в Мюнхене живут мои антиподы. Даже если я поздновато это понял, на опыте я знал это с младых ногтей. Мальчиком я думал, что потребление вина, как и курение табака, вначале есть только vanitas молодых людей, позднее - дурная привычка. Может быть, в этом кислом суждении повинно и наумбургское вино. Чтобы верить, что вино просветляет, для этого я должен быть христианином, то есть верить в то, что именно для меня является абсурдом. Довольно странно, что при этой крайней разлаживаемости от малых, сильно разбавленных доз алкоголя, я становлюсь почти моряком, когда дело идёт о крепких дозах. Ещё мальчиком я проявлял в этом свою смелость. Написать, а потом ещё и переписать за одну ночную вахту длинное сочинение на латыни, с честолюбием в слоге, стремящемся подражать в строгости и сжатости моему образцу Саллюстию, и потягивать за латынью грог самого тяжёлого калибра - это, уже в бытность мою учеником почтенной Шульпфорты, вовсе не противоречило моей физиологии, а возможно, и физиологии Саллюстия, хотя и было не в правилах почтенной Шульпфорты...