Меч, пролежавший в земле тысячи лет, выдернутый из ножен, был прекрасен, как вчера выкованный – блестел чистым, грозным металлом, тяжелый, четырехгранный, и такой шлифовки ни у греков, ни у воинственных ахейцев, ни у хеттов он тоже не упомнил. Меч торжествовал, оставшись наедине с двумя любящими, и он говорил им: я смерть, а вы – любовь, ну так давайте быть вместе всегда, до скончанья века. Любовь и смерть всегда рядом, вы разве об этом не знали, вы, несмышленые человечьи созданья. Вы сами сделали меня, да; но я – бич Божий, я меч, и ангел, изгоняющий людей из Рая, держал меня в руках; и мною наказывали и воздавали; и мною повелевали и прощали. А те, кто не хотел прежде времени принадлежать друг другу, кто молился друг на друга, как на святыню, клали меня между собой, ложась спать, – вы разве не знали об этом?..
Он побледнел. Она прошептала:
– Давай ляжем... и положим его между собой...
Он, заглядывая ей в глаза, положил руку ей на развилку ног, где вилось нежное золотое руно, и его ласкающий палец проник туда, внутрь женщины, где полдневный жар сливается с полночным; где тьма обращается в свет, чтобы там, во тьме, зачался и расцвел, как цветок, ребенок. Она выгнулась и застонала под его лаской, и в ее стоне он услышал боль.
– Да, так делали они, давно, тогда... те любящие... древние... Я понял... Ты – девушка... ты боишься, и тебе больно... мы тоже так поступим... он охранит нас... как ты хочешь... как хочешь...
Они, дрожа, легли рядом и положили обнаженный меч между своих горячих тел. Закрыли глаза. Он поднялся, укрыл ее простынкой. Она сбросила простыню. Они снова легли, взявшись за руки; их дыханье сначала выровнялось, а потом снова стало учащаться, и вот они уже больше не смогли дышать. Они стали задыхаться. Ее колено легло на холод меча. Она отдернула ногу.
– Как лед... я обожглась об это чертово железо... я больше не могу, слышишь...
– А я?.. иди, иди... иди, моя любовь, не бойся...
Они обняли друг друга. Он, взяв ее в объятья, перекатил ее через холодный меч на себя. Раздвинул ей ноги руками. Нежно поцеловал в грудь. Она сама, не помня себя, не осознавая, что делает, ослепнув от ужаса и чуда, сидя верхом на нем, как та девушка – на льве на рукояти меча, подставила ему вконец раскрывшуюся влажную раковину, и его живой меч проник туда, где сгущалась тайная тьма, пробив живую тонкую преграду, ударил нежно и сильно, и она сама села на него, чуть не потеряв сознанье от ослепительного света, ужаса, боли и счастья; и кровь хлынула из нее, из разверстой женской раковины, на его золотой загорелый живот, помечая собою, своей текучей красною болью, освящая и скрепляя любовь, всегда начинающуюся, не кончающуюся никогда.
... ... ...
– Дай мне зеркало, Стенька. Я хочу ощутить зеркало.
Она слышит вздох. К ее коленям подкатывается живое, крохотное, услужливое, покорное. Зеркало – в ее руках. Повертеть его так и сяк, ощупать, погладить. Поднести его к лицу. Так, чтобы ощутить его напротив лица. Нет. Не получается. Прижать его к лицу, расплющить о гладкое стекло нос, ощутить бровями, ноздрями, щеками, скулами холод, холод, холод. Холод и тьму.
А потом, разъярившись, бросить. Бросить зеркало об пол, прочь от себя, и разбить. Плевать. Муж купит новое. Она сама купит новое. Зачем ей зеркало. Никчемная вещь.
– Что вам принести, госпожа?..
– Апельсин. Я хочу, чтобы ты принес мне апельсин.
Шорох шагов по паркету. Он несет апельсн. Вот он уже его принес, ты ведь чувствуешь, ощущаешь, как в твои руки тыкается эта влажная, дырчатая, будто в порах, мягкая пахучая кожура. Как сильно он пахнет. Он мертвый. Его сорвали с дерева. И он забыл свое дерево. Нас всех сорвали с дерева. И нас тоже съедят.
– Почисть мне его, Стенька! У меня ногти болят его чистить...
Шелест раздираемой кожуры. А что бывает, когда с человека снимают кожу?.. А ничего. Человек корчится, кожу сдирают, и остаются одни живые красные мышцы, живое мясо. Кто дал нам право снимать скальп с апельсина?.. с мандарина?.. с лимона?.. с чего, с кого угодно... Никто не Бог. Никто не знает, зачем все создано. Она может нюхать. Она чувствует, как широко раздуваются ее ноздри.
В ее руки катится мягкий, влажный шар. Апельсин уже голый. С него уже сняли скальп.
– Спасибо, Стенька. Ты мне друг. Ты мне...
Горло перехватывает. Только бы не заплакать, это будет очень смешно. Слезы текут по щекам, белая водичка. Как текут по щекам слезы?.. Она вытирает их рукой. Она вытирала рукой слезы со щек мужа; со щек врачей; со щек крошечного существа, что верней собаки вьется у ее ног.
– Ты мне единственный друг. Ты у меня единственный.
Он целует ей руку. Какое приятное прикосновенье губ. Когда целуют, это всегда так приятно. Будто двумя перышками щекочут. Поцелуй – это птичка. Она перелетает от человека к человеку.
Отдернуть руку, не дать ему забыться, а себе – заплакать снова.
– Уйди! Отдохни. Ты устал со мной. Я надоела тебе.
Шарканье шагов. Она сама приказала сшить ему мягкие туфли. Как тогда, в тех покоях, древних, такие же существа ходили в таких же мягких, то ли бархатных, то ли войлочных, туфлях. Ушел?.. Тишина. Слава Богу. Она одна. Ощупывая стены руками, подойти к столу. Так, что у нас на столе?.. Ага, два ананаса... мобильный телефон... стопочка бумаги – кто это пишет, это, может быть, она ночью встает и пишет, пока никто не видит, карандашом на вытянутом из стопки листе, а потом ложится спать, а потом, утром, муж находит на столе ее слепые, дикие, бессмысленные каракули и плачет, плачет, склонясь на листком... и никто не знает, что у нее в столе. В ящике стола револьвер. Она никому не разболтала. Только единственному другу. Друг не предаст. Если предает друг – значит, тебя предает Бог.
Бояться боли?!.. ты ведь испытала такую боль... вся боль по сравненью с твоей болью – не боль. Сладкая водичка.
Тихо, тихо. До чего тихо. Безошибочно определить, который час; это большое искусство, это уметь надо. Есть, правда, у нее часы, без стекла, можно положить пальцы на стрелки и все ощупать. И узнать, сколько еще часов она прожила на свете. Каждый человек боится умереть. Боится и она. Зачем она заставила охранника продать ей револьвер?.. Она наврала. Она сказала: мужу нужно, ему нравится эта модель, я подарю ему на день рожденья. Она почувствовала, что охранник улыбается. Он ей ни капли не поверил. Ему нужны были деньги. Или он пожалел ее. Да, да, он пожалел ее. Это ужасно. Если ее кто-нибудь еще пожалеет, она залепит жалельщику пощечину. Чтобы ее возненавидели. Лучше ненависть и любовь, чем жалость.
Она осторожно открыла ящик стола, нащупала револьвер. Охранник уверил ее, что револьвер настоящий, не газовый пистолет, и заряжен. Ей так нужен револьвер. С ним она меньше боится жизни. Смерти она уже не боится. Ведь она уже пережила смерть.
С тех пор, как она услышала, как свистят пули, попадаемые в твое тело, в тебя, она больше не боялась смерти; она только думала – как это плохо, что не всех мертвых воскресают, как вот ее, и что на всех Лазарей нет своего собственного Иисуса. Она тихо улыбнулась, любовно ощупала револьвер. Она не знала его марки; лишь бы он выстрелил, когда это понадобится. Погладив оружье, она снова положила его в ящик. Спи, железо, спите, пули; вы все пригодитесь, но не сегодня, а пока отдыхайте. Ее убивали вместе с мужем. Муж жив, и она жива; что ей еще надо? Ей надо еще многое. Ей надо живого лебедя в бассейн. Ей надо золотой перстень с рубином. А если с простой стекляшкой?.. Тебе же не все равно, самоцвет или ограненная стекляшка будет торчать у тебя в перстне?.. Не все равно. Пальцы чуют цвет. Она пробовала. Она отгадывала пальцами даже цвет карточных "рубашек", не только картежную масть. Муж сначала смеялся, потом плакал. Слишком много слез вокруг нее.
Она даст всем много денег. Она купит деньгами улыбки вокруг себя.
Она, криво улыбнувшись, подошла к окну. Лицом, поднятым к окну, она видела свет.
... ... ...
К ее мужу, Кириллу Козаченко, приходило много народу; их дом был не закрыт на все замки, а гостеприимен и щедр. Козаченко любил гостей, любил застолья, любил круговращенье публики вокруг себя; она думала, что в нем погиб артист – это желанье показаться, выглядеть лучше всех, пустить пыль в глаза, играть голосом и улыбкой, перевоплощаться... Однажды он сказал ей – тогда, когда она была еще зрячая, до их расстрела в машине: к нам на обед сегодня придут итальянцы, прикажи на кухне сделать какие-нибудь итальянские блюда. Она раздобыла книжку "Кухни народов мира", долго изучала национальную итальянскую еду, смеялась: как это, torta – она думала, это торт, а это оказалось старинное флорентийское блюдо, сначала жарились кусочки цыплят вмеремешку с нарезанной колбаской и запекались в маленькие пирожки, потом эти пирожки обжаривались в масле с луком и запекались, в свою очередь, в раскатанный огромный кусок теста, и это и была громадная торта с начинкой из пирожков, ха-ха!.. Торту она готовить не рискнула, на первое сделала равиоли, на второе – мясо по-веронски с томатным соусом и луком. И подала много, много разных фруктов и соков – Италия ведь солнечная страна, там апельсины дают урожай два раза в год, если лето жаркое. Пусть не скучают здесь, в Москве, где в подмосковных садах скромная вишенка поспевает лишь к концу июля. На том обеде было много всякого другого народу, Козаченко всегда накрывал огромный стол в светлой, праздничной гостиной, обставленной, кстати, белой итальянской мебелью из модного салона "Капуччино"; она все искала среди звенящих вилками и ложками – итальянцев, прислушивалась к речи: когда же заговорят красиво и мелодично, как в опере?.. Прямо напротив нее сидел черноглазый, слегка лысеющий мужчина, у него по улыбающемуся лицу расползались веселые морщины, как паутина, он изо всех сил старался сохранить представительность, и все равно у него был хитрый, продувной, как у Фигаро, вид. Она наклонился к хорошенькой соседке, взял из центра изысканно сервированного стола – она сама распорядилась поставить к каждому прибору крохотную вазочку с живыми незабудками, и даже дать для рулета двузубые вилочки, – вазочку с мороженым, промолвил: "Prego, signora". "Вот они, итальянцы!" – подумала она весело – и заговорила с ним через стол по-английски.
Застольный разговор тек непринужденно и живо – Козаченко был мастер домашних сборищ, он умел завести приглашенных и рассказами, и шутками, и легким столовым вином, и бросал, как кости, важные реплики, из которых люди, ему нужные, делали выводы – обед всегда был продуман и небесполезен, после такого обеда он заключал вереницу новых договоров, выгодных сделок, а те, кто поднимал у него за обедом бокалы, говаривали потом в кулуарах: "Козаченко – прелестный человек, он такой радушный хозяин". Жизель Козаченко имела на том обеде успех – все глядели на нее, все обращались к ней, все восхищались ее платьем, ее уменьем готовить – да, тогда еще, зрячая, она на кухне делала многое сама, втиралась в поварское производство; она любила стряпать пироги, но боялась растолстеть, и все время крошила себе салаты – для поддержанья фигуры. В застольной беседе, обмениваясь улыбками с симпатичным итальянцем через стол, она узнала, что тот – археолог. "О, как это романтично! – воскликнула Жизель, накладывая в розетку варенья из розовых лепестков, привезенного Кириллом из Тегерана. – Вы ковыряетесь в древностях... Вы живете не в нашем времени, а где-то далеко, очень далеко... Скажите, вам не хотелось бы жить раньше?.. Не сейчас?.. Сейчас же такой безумный мир, все говорят – мы катимся в пропасть, верующие считают, что приближается конец света, что вот-вот придет Антихрист... а вы как думаете?.. Может быть, раньше лучше было?.." Черноглазый живой итальянец зачерпнул из розеточки ложкой сразу все варенье и отправил в жадный подвижный рот. Нет, он совсем не так стар, как показалось ей на первый взгляд. У него морщины наполовину от смеха. Оттого, что он много улыбается и смеется. "Человеку свойственно думать, синьора, что раньше всегда было лучше. У человека ностальгия по прошлому. Он не жил в нем, и он издали, из будущего, видит только красивые, роскошные черты, присущие прошлому: нарядные одежды, иной уклад жизни, традиции, которые разрушаются по мере приближенья к настоящему. И мы думаем, что вот там, давно, был золотой век, райский век... А ведь там, в давнем времени, были такие же страданья. И войны. И безумья. И эпидемии. И ужасы. И смерти. Человек все так же умирал, как и сейчас. Как будет умирать всегда. Так где же тут лучшая жизнь?.. Позвольте сделать вам комплимент, синьора, вы прекрасно говорите по-английски!.." – "Я одно время поучилась в Нью-Йоркском университете, – улыбнулась Жизель. – Вы льстите мне, мой английский довольно плох. Вот в Италии я бы хотела побывать. Я представляю себе Италию такой солнечной, что глаза слепит... что они ничего не видят от солнца..." – "О да! – с гордостью кивнул собеседник, прожевывая ломтик ананаса. – Италия – она такая!.. Я вот, знаете, не могу долго жить без моря. Здесь, в Москве, я скучаю без моря; когда я долго не вижу моря, его простора, его влажной синевы, не купаюсь в нем... я ведь хороший пловец, я делаю большие заплывы... то я начинаю тосковать. А вы, вот вы любите море?.. Вы действительно ни разу не были в Италии?.. О, приезжайте, вам надо увидеть Вечный город, вам надо поплавать в гондоле по венецианским каналам... вам надо постоять во Флоренции на мосту через Арно – там, где стояли Данте и Петрарка..." У меня еще будет время, улыбнулась она, я все еще это увижу.
Теперь она больше не увидит Италии. Никогда.
На том обеде она болтала с итальянцем непринужденно и кокетливо, и к концу обеда, когда уже подали кофе с рулетом, он уже глядел на нее огненным взором. Все его морщинки пришли в движенье. Он уже начинал ухаживать за ней, извинился перед соседкой и пересел к ней, к Жизели, поближе. Она покосилась на его золотое обручальное кольцо на безымянном пальце. Он сжал руку в кулак. "Ах, не глядите так, – жалобно попросил он. – Мы, итальянцы, народ горячий. А моя жена – мудрая женщина. Я ее обожаю. Вы с ней подружитесь". Он не сводил с нее глаз. Жизель беспечно улыбалась ему. Она даже не называла его по имени, болтая с ним за обедом, хотя он и представился ей: Армандо, просто Армандо, и все.
Потом, после обеда, уже вечером, в постели, она спросила мужа, кто такой этот брюнет, масленоглазый итальянец, весь вечер протрепавшийся с ней за столом. Козаченко пожал плечами: археолог Бельцони. Друг нефтяного магната Дроветти, с которым он, Кирилл, на паях. Милый малый, ты не находишь?.. Она поправила на плече кружево ночной сорочки. Бельцони. Знакомая фамилия. До боли знакомая. Что-то из давнего времени, из прошлого, которое все равно лучше было, чем сегодня, – из ее юности.
... ... ...
Ей снились странные сны.
Ей все время снились странные сны.
С тех пор, как ей выстрелили в голову, она чудом выжила и ослепла, она стала видеть мир и время внутри себя; и ей снились странные сны.
Она видела высокие покои, стены с лепниной, золотую инкрустацию на столах, сработанных из черного и красного дерева; золотую посуду, мощные кувшины, стоявшие прямо на драгоценном полу, выложенном самоцветной смальтой. Резвые служанки перебегали из одних покоев дворца в другие, исчезая со смехом в длинных анфиладах. Согбенные рабы несли на смуглых, облитых потом плечах тяжелые ларцы с тканями, винами и драгоценностями, привезенными из других земель на больших кораблях; рабам повелели разгрузить корабли, и вот они таксают дорогие грузы во дворец, и тащат в царские покои, и не дайте, всемогущие боги, уронить им с плеч хоть один ларец или сундук – каменья и золото, шелка и кувшины рассыплются по полу, разобьются, и бедного раба забьют до смерти плетями, в кожаные хвосты которых вшиты свинцовые шарики. Она видела большой золотой царский трон, и неведомый ей человек, с плотно сжатым ртом, в золотом венце с зубцами, в белых, расшитых золотой нитью одеждах, сидел на троне; и у его ног, склонившись в поклонах, распростершись ниц на холодном мраморном полу, стояли, сидели, лежали люди – его слуги и подданные. Они поклонялись ему, как солнцу и Богу; просили у него защиты, как дети просят защиты у отца. И пред лицо царя вводили раба, приговоренного к казни; строптивых матерей, не желающих отдавать детей в наемное войско, чтоб уплывали они на кораблях в чужие земли, что надо покорить, и находили там свою смерть; и вора, укравшего амфору с дорогим вином; и голодную нищенку, что сидела на ступенях дворца, протягивая руку к дворцовым окнам, моля о куске хлеба. Царь должен был всех судить. Царю была дана такая власть и право.
Она видела и смеющегося царя, не только на троне, сурового и судящего – она видела, как в покои вбегала румяная русоволосая девушка, почти девочка, и бросалась к нему, протягивая руки, и садилась к нему на колени. К ним обоим, слившимся в объятьи, подходила собака – большой белый, с черными пятнами, пес с загнутым кверху крючком тонким хвостом; собака была драгоценной заморской породы, и царь ее очень любил: она видела, как дрожит от любви его рука, когда царь гладил пса по гладкой умной голове. Собака глядела умным темным глазом на то, как целуются двое людей. Когда они делали это уже слишком долго, пес взлаивал, и они, отпрянув друг от друга, весело хохотали.
Жизель видела во сне все это каждую ночь. Ей было удивительно – зачем, почему она видит такие сны.