Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 13 стр.


– Fort intrigués par ce cadavre, – как сообщил мне много лет спустя один пожилой французский лейтенант; я встретился с ним случайно в Сиднее в каком-то кафе, и он прекрасно помнил дело "Патны". Замечу мимоходом, что это дело удивительно могло противостоять забывчивости людей и все стирающему времени; казалось, оно было наделено какой-то жуткой жизненной силой, жило в памяти людей, и слова о нем срывались с языка. Я имел сомнительное удовольствие сталкиваться с памятью об этом деле часто, – годы спустя, за тысячи миль от места происшествия оно всплывало неожиданно в беседе, обнаруживалось в самых отдаленных намеках. И сегодня вечером речь зашла о нем. А ведь я здесь единственный моряк. У меня, однако, живы эти воспоминания. И все же это дело всплыло сегодня.

Но если двое людей, друг с другом не знакомых, но знающих о "Патне", встретятся случайно в каком-нибудь уголке земного шара, между ними непременно завяжется разговор об этой катастрофе. Раньше я никогда не встречался с этим французом, а через час распрощался с ним навсегда. Казалось, он был не особенно разговорчив, спокойный, массивный парень в измятом кителе, сонно сидевший над стаканом с какой-то темной жидкостью. Погоны его слегка потускнели, гладко выбритые щеки были желты: он имел вид человека, который нюхает табак. Не знаю, занимался ли он этим, но такая привычка была бы ему к лицу.

Началось с того, что он мне протянул через мраморный столик номер "Ноте News", в котором я не нуждался и сказал "merci". Мы обменялись несколькими невинными замечаниями, совершенно незаметно завязался разговор, и француз сообщил мне, как они были "заинтригованы этим трупом". Выяснилось, что он был одним из офицеров, поднявшихся на борт.

В кафе можно было получить самые разнообразные иностранные напитки, имевшиеся в запасе для заглядывающих сюда морских офицеров. Француз потянул из бокала темную жидкость, похожую на лекарство – по всей вероятности, это был самый невинный cassis a l’eau, – и, глядя в стакан, слегка покачал головой.

– Impossible de comprendre… vous concevez, – сказал он как-то небрежно и в то же время задумчиво.

Я легко мог себе представить, как трудно было им понять. На канонерке никто не знал английского языка настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом. Шум поднялся вокруг двух офицеров.

– Нас обступили. Толпа стояла вокруг этого мертвеца (autour de ce mort), – рассказывал он. – Приходилось заниматься самым неотложным. Эти люди начинали волноваться… Parbleu! Такая толпа…

Своему командиру он посоветовал не прикасаться к переборке – слишком ненадежной она казалась. Быстро (en toute hate) закрепили они два кабельтова и взяли "Патну" на буксир – вперед кормой к тому же. Принимая во внимание обстоятельства, это было не так глупо, ибо руль слишком поднимался над водой, чтобы можно было его использовать для управления, а этот маневр уменьшал давление на переборку, которая требовала, как он выразился, крайне осторожного обращения (exigeait les plus grands menagements). Я невольно подумал о том, что мой новый знакомый имел, должно быть, решающий голос в совещании о том, как поступить с "Патной".

Хотя и не очень расторопный, он производил впечатление человека, на которого можно положиться; к тому же он был настоящим моряком. Но сейчас, сидя передо мной со сложенными на животе толстыми руками, он походил на одного из этих деревенских священников, которые спокойно нюхают табак и внимают повествованию крестьян о грехах, страданиях и раскаянии, а простодушное выражение лица скрывает, словно завеса, тайну боли и отчаяния. Ему бы следовало носить потертую черную сутану, застегнутую до самого подбородка, а не мундир с погонами и бронзовыми пуговицами. Его широкая грудь мерно поднималась и опускалась, пока он рассказывал мне, что то была чертовская работа, и я как моряк (en votre qualite de marin) легко могу это себе представить. Закончив фразу, он слегка наклонился всем корпусом в мою сторону и, выпятив бритые губы, с присвистом выдохнул воздух.

– К счастью, – продолжал он, – море было гладкое, как этот стол, и ветра было не больше, чем здесь…

Тут я заметил, что здесь действительно невыносимо душно и очень жарко. Лицо мое пылало, словно я был еще молод и умел смущаться и краснеть.

– Naturellement мы направились в ближайший английский порт, где и сняли с себя ответственность. Dieu merci!

Он раздул свои плоские щеки.

– Заметьте (notez bien), все время, пока мы буксировали, два матроса стояли с топорами у тросов, чтобы перерубить их в случае, если судно…

Он опустил тяжелые веки, поясняя смысл этих слов.

– Что вы хотите? Делаешь то, что можешь (on fait ce qu’on peut). – И на секунду он ухитрился выразить покорность на своем массивном, неподвижном лице.

– Два матроса… тридцать часов они там стояли. Два! – Он приподнял правую руку и вытянул два пальца.

То был первый жест, сделанный им в моем присутствии. Это дало мне возможность заметить зарубцевавшийся шрам на руке – несомненно, след ружейной пули; а затем – словно зрение мое благодаря этому открытию обострилось – я увидел рубец старой раны, начинавшийся чуть-чуть ниже виска и прятавшийся под короткими седыми волосами на голове, – царапина, нанесенная копьем или саблей. Снова он сложил руки на животе.

– Я пробыл на борту этой, этой… память мне изменяет (s’en va). Ah Pattnà! C’est bien ca. Patt-nà, merci. Забавно, как все забывается… пробыл на борту этого судна тридцать часов.

– Вы! – воскликнул я.

Спокойно глядя на свои руки, он слегка выпятил губы, но на этот раз не присвистнул.

– Сочли уместным, – сказал он, бесстрастно поднимая брови, – чтобы один из офицеров остался на борту и наблюдал (pour ouvrir l’oeil…) – он вяло вздохнул, – и сообщался посредством сигналов с буксирующим судном, понимаете? Таково было и мое мнение. Мы приготовили свои лодки к спуску, и я на том судне также принял меры… Enfin! Сделали все возможное. Положение было щекотливое. Тридцать часов. Они мне дали чего-то поесть. Что же касается вина, то хоть шаром покати – нигде ни капли.

Каким-то удивительным образом, нимало не изменяя своей инертной позы и благодушного выражения лица, он ухитрился изобразить свое глубокое возмущение.

– Я, знаете ли, когда дело доходит до еды и нельзя получить стакана вина… я ни к черту не годен.

Я испугался, как бы он не распространился на эту тему, ибо, хотя он не пошевельнулся и глазом не моргнул, видно было, что это воспоминание сильно его раздражало. Но он, казалось, тотчас же позабыл об этом.

Они сдали судно "властям порта", как он выразился. Его поразило то спокойствие, с каким судно было принято.

– Можно подумать, что такие забавные находки (drôle de trouvaille) им доставляли каждый день.

– Удивительный вы народ, – заметил он, прислоняясь спиной к стене; вид у него был такой, словно он не более, чем куль муки, способен проявлять свои эмоции.

В то время в гавани случайно находились военное судно и индийский пароход, и он не скрыл своего восхищения тем, с какой быстротой шлюпки этих двух судов освободили "Патну" от ее пассажиров. Вид у него был тупо-равнодушный, и тем не менее он был наделен той таинственной, почти чудесной способностью добиваться эффекта, пользуясь неуловимыми средствами, – способностью, которая является последним словом искусства.

– Двадцать пять минут… по часам… двадцать пять, не больше…

Он разжал и снова переплел пальцы, не снимая рук с живота; этот жест был гораздо внушительнее, чем если бы он изумленно воздел руки к небу.

– Всех этих людей (tout ce monde) высадили на берег… И пожитки свои они забрали… никого не осталось на борту, кроме отряда морской пехоты (marins de l’Etat) и этого занятного трупа (cet intéressant cadavre). В двадцать пять минут все было сделано…

Опустив глаза и склонив голову набок, он словно смаковал такую расторопность. Без лишних слов он дал понять, что его одобрение чрезвычайно ценно. Затем он снова застыл в неподвижной позе и сообщил мне, что, следуя инструкции возможно скорее явиться в Тулон, они покинули порт через два часа.

– …и таким образом (de sort que) многие детали этого эпизода моей жизни (dans cet épisode de ma vie) остались невыясненными.

Глава XIII

Произнеся эти слова и не меняя позы, он – если можно так выразиться – пассивно перешел в стадию молчания. Я составил ему компанию; затем снова раздался его сдержанный хриплый голос, словно пробил час, когда ему полагалось нарушить молчание. Он сказал:

– Mon Dieu! Как время-то идет!

Ничто не могло быть банальнее этого замечания, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притупленным слухом, дремлющими мыслями. Быть может, так оно и должно быть, и, пожалуй, именно это отупение делает жизнь для огромного большинства людей такой желанной. Однако лишь очень немногие из нас не ведали тех редких минут пробуждения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем многое – все, – пока снова не погрузимся в приятную дремоту.

Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его так, как не видел раньше. Увидел его подбородок, покоящийся на груди, складки неуклюжего мундира, руки, сложенные на животе, неподвижную позу, так странно и красноречиво говорившую о том, что его здесь попросту оставили и забыли. Время действительно проходило: оно нагнало его и ушло вперед. Оно его оставило безнадежно позади, с несколькими жалкими дарами – седыми волосами, усталым загорелым лицом, двумя шрамами и парой потускневших жгутов. Это был один из тех стойких, надежных людей, которых хоронят без барабанов и труб, а жизнь их – словно фундамент монументальных памятников, знаменующих великие достижения.

– Сейчас я служу третьим лейтенантом на "Victorieuse" (то было флагманское судно французской тихоокеанской эскадры), – представился он, отодвигаясь на пару дюймов от стены.

Я слегка поклонился через стол и сообщил ему, что командую торговым судном, которое в настоящее время стоит на якоре в заливе Рашкеттер. Он его заметил – хорошенькое судно. Свое мнение он выразил бесстрастно и очень вежливо. Мне даже показалось, что он кивнул головой, повторяя свой комплимент:

– А, да! Маленькое судно, окрашенное в черный цвет… очень хорошенькое… очень хорошенькое (très coquet).

Немного погодя он повернулся всем корпусом к стеклянной двери направо.

– Скучный город (triste ville), – заметил он, глядя на улицу.

Был ослепительный день, бесновался южный ветер, и мы видели, как прохожие – мужчины и женщины – боролись с ним на тротуарах, залитые солнцем фасады домов по ту сторону улицы купались в облаках пыли.

– Я сошел на берег, – сказал он, – чтобы немножко размять ноги, но…

Он не закончил фразы и погрузился в оцепенение.

– Пожалуйста, скажите мне, – начал он, словно пробудившись, – какова была подкладка этого дела – по существу (au juste)? Любопытно. Этот мертвый человек, например…

– Там были и живые, – заметил я, – это гораздо любопытнее.

– Несомненно, несомненно, – чуть слышно согласился он, а затем, как будто поразмыслив, прошептал: – Очевидно.

Я готов был сообщить ему то, что лично меня сильнее всего интересовало в этом деле. Казалось, он имел право знать: разве не пробыл он тридцать часов на борту "Патны", не являлся, так сказать, преемником, не сделал "все для него возможное"? Он слушал меня, больше чем когда-либо походя на священника; глаза его были опущены, и, быть может, благодаря этому казалось, что он погружен в благочестивые размышления. Раза два он приподнял брови, не поднимая век, когда другой на его месте воскликнул бы: "Ах, черт!" Один раз он спокойно произнес: "Ah, bah!" А когда я замолчал, он решительно выпятил губы и печально свистнул.

У всякого другого это могло сойти за признак скуки или равнодушия; но он каким-то таинственным образом ухитрялся, несмотря на свою неподвижность, выглядеть глубоко заинтересованным и преисполненным ценных мыслей, как яйцо полно питательных веществ. Он ограничился двумя словами "очень интересно", произнесенными вежливо и почти шепотом. Не успел я справиться со своим разочарованием, как он добавил, словно разговаривая сам с собой:

– Вот оно что. Вот оно что.

Казалось, подбородок его еще ниже опустился на грудь, а тело огрузло на стуле.

Я готов был его спросить, что он этим хотел сказать, когда вся его особа слегка заколебалась как бы перед словоизвержением: так легкая рябь пробегает по стоячей воде раньше, чем ощущается дуновение ветра.

– Итак, этот бедный молодой человек удрал вместе с остальными, – сказал он с величавым спокойствием.

Не знаю, что вызвало у меня улыбку; то был единственный раз, когда я улыбнулся, вспоминая дело Джима. Почему-то эта простая фраза, подчеркивающая совершившийся факт, забавно звучала по-французски…

– C’est enfui avec les autres, – сказал лейтенант. И вдруг я начал восхищаться проницательностью этого человека: он сразу уловил суть дела, обратил внимание на тот единственный факт, который меня интересовал. С невозмутимым спокойствием эксперта он овладел фактами. Всякие сбивающие с толку вопросы казались ему детской игрой.

– Ах, молодость, молодость! – снисходительно сказал он. – В конце концов, от этого не умирают.

– От чего не умирают? – поспешно спросил я.

– От испуга, – пояснил он и принялся за свой напиток.

Я заметил, что три пальца на его руке не сгибались и могли двигаться только вместе, поэтому, поднимая стакан, он неуклюже сжимал его рукой.

– Человек всегда боится. Что бы там ни говорили, но… – Он неловко поставил стакан. – Страх, страх, знаете ли, всегда здесь таится… – Он коснулся пальцем своей груди около бронзовой пуговицы; в это самое место ударил себя Джим, когда уверял, что его сердце в порядке.

Должно быть, он заметил, что я с ним не согласен, и настойчиво повторил:

– Да! Да! Можно говорить что угодно; все это прекрасно, но в конце концов приходится признать, что ты не умнее своего соседа и храбрости у тебя не больше. Храбрость! Всюду ее видишь. Я скитался (roule ma bosse), – сказал он, с невозмутимой серьезностью употребляя вульгаризм, – по всему свету. Я видал храбрых людей… и знаменитых… Allez!..

Он небрежно отпил из стакана.

– Понимаете, на службе приходится быть храбрым. Ремесло этого требует (Ie metier veux ca). Не так ли? – рассудительно заметил он. – Eh bien! Любой человек – я говорю любой, если только он честен, bien entendu, – признается, что у самого лучшего из нас бывают такие минутки, когда отступаешь (vous lachez tout). И с этим знанием вам приходится жить, – понимаете? При известном стечении обстоятельств страх неизбежно явится. Отвратительный страх! (un trac epouvantable.) И даже тот, кто в эту истину не верит, все же испытывает страх – страх перед самим собой. Это так. Поверьте мне. Да, да… В мои годы знаешь, о чем говоришь… que diable!..

Все это он выложил так невозмутимо, словно абстрактная мудрость говорила его устами; теперь это впечатление еще усилилось благодаря тому, что он стал медленно вертеть палец вокруг пальца.

– Это очевидно… parbleu! – продолжал он. – Ибо, как бы решительно вы ни были настроены, простой головной боли или расстройства желудка (un derangement d’estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я прошел через испытания. Eh bien! Я – тот самый, кого вы перед собой видите, – я однажды…

Он осушил свой стакан и снова стал вертеть палец вокруг пальца.

– Нет, нет, от этого не умирают, – произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событии из своей личной жизни, я был сильно разочарован. Мое разочарование было тем сильнее, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, и он тоже, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли на животе. Вдруг его губы начали шевелиться.

– Так оно и есть, – благодушно заговорил он, – человек рожден трусом (l’homme est né poltron). В этом загвоздка, parbleu! Иначе слишком легко бы жилось. Но привычка… привычка, необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… voilà. Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других, которые не лучше вас, и однако держатся бодро… – Он умолк.

– Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, – заметил я.

Он снисходительно поднял брови.

– Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные наклонности, прекрасные наклонности, – повторил он, тихонько посапывая.

– Я рад, что вы подходите так снисходительно, – сказал я. – Он сам лелеял большие надежды и…

Шарканье ног под столом прервало меня. Он поднял тяжелые веки – поднял медленно и решительно и наконец взглянул мне прямо в лицо. Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков. Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвы.

– Простите, – церемонно сказал он.

Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед.

– Разрешите мне… Я допускаю, что человек может преуспевать, хорошо зная, что храбрость его не явится сама собой (ne vient pas tout seul). Из-за этого волноваться не приходится. Еще одна истина, которая жизни не портит… Но честь, честь, monsieur!.. Честь… вот что реально! А чего стоит жизнь, если… – Он грузно и стремительно поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы… – если честь потеряна? Ah ça! par exemple – я не могу высказать свое мнение. Я не могу высказать свое мнение, monsieur, так как об этом я ничего не знаю.

Я тоже встал, и, стараясь соблюсти все правила вежливости, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на каминной доске. Черт бы побрал этого парня! Он попал в самую точку. Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы, спустилось и на нашу беседу и превратило ее в пустословие.

Назад Дальше