Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 18 стр.


Эгштрем с горечью фыркнул и расчесал узловатыми пальцами белокурые бакенбарды.

– С тех пор так и не могу найти порядочного человека. Одни неприятности. А разрешите спросить, капитан, как это вы на него наткнулись?

– Он был помощником на "Патне" в то плавание, – сказал я, чувствуя, что обязан дать какое-то объяснение.

С минуту Эгштрем сидел неподвижно, запустив пальцы в бакенбарду, а затем разразился:

– А кому какое до этого дело, черт возьми?

– Полагаю, что никому… – начал я.

– И чего он, черт возьми, решил уйти?

Вдруг он засунул в рот левую бакенбарду и, пораженный какой-то мыслью, воскликнул:

– Черт! А ведь я ему сказал, что земля окажется слишком для него мала…

Глава XIX

Я вам рассказал эти два эпизода, дабы показать, что он с собой проделывал в новых условиях жизни. Таких эпизодов было много, – больше, чем можно пересчитать по пальцам.

Все они были равно окрашены той высокомерной нелепостью, какая делает их глубоко трогательными. Отбрасывать свой хлеб насущный, чтобы руки были свободны для борьбы с призраком, – это может быть актом прозаического героизма. Люди поступали так и раньше (хотя мы, пожившие на своем веку, знаем прекрасно, что не душа, но голодное тело делает человека отщепенцем), а те, что были сыты и намеревались быть сытыми всю жизнь, аплодировали такому почетному безумию. Он действительно был несчастен, ибо никакое безрассудство не могло его увести от нависшей тени. Всегда храбрость его оставалась под сомнением.

Да, по-видимому, нельзя уничтожить призрак факта. Вы можете ему противостоять или избегать его, а мне приходилось встречать людей, которые подмигивали знакомым теням. Видимо, Джим был не из тех, что подмигивают; но я так никогда и не мог решить, какова его линия поведения – избегает ли он своего призрака или ему противостоит. Я изощрял свою проницательность и в результате обнаружил лишь то, что различие меж тем и другим слишком неясно, как бывает и со всеми нашими поступками, – определенно решить это было нельзя. Здесь могло быть и бегство, и своеобразная манера вести борьбу.

Людям заурядным он вскоре стал известен как непоседа, ибо то была самая забавная сторона его поведения. Спустя некоторое время о нем знали все, он, несомненно, пользовался известностью в круге своих скитаний, а диаметр этого круга равнялся приблизительно трем тысячам миль; так знает вся округа какого-нибудь сумасброда. Например, в Бангкоке, где он нашел место у братьев Юкер, фрахтовщиков и торговцев тиковым деревом, жалко было смотреть, как он разгуливает при свете дня, лелея свою тайну, которая была известна всем, вплоть до бревен на реке. Шомберг, содержатель отеля, где жил Джим, волосатый эльзасец с мужественной осанкой и складочное место всех скандальных сплетен, сообщал, бывало, опершись обоими локтями о стол, приукрашенную версию истории Джима какому-нибудь посетителю, который жаждал новостей наравне с более дорогими напитками.

– И заметьте, он один из лучших парней, каких вам приходилось встречать, – великодушно заканчивал эльзасец свой рассказ, – выдающийся человек.

В пользу случайных посетителей заведения Шомберга говорит тот факт, что Джим ухитрился прожить в Бангкоке целых шесть месяцев. Я заметил, что люди, совершенно его не знавшие, привязывались к нему, как привязываешься к милому ребенку. Он всегда был сдержан, но, казалось, самая его внешность, его волосы, глаза, улыбка завоевывали ему друзей, где бы он ни появлялся. И, конечно, он был не дурак. Я слышал, как Зигмунд Юкер (уроженец Швейцарии) – кроткое создание, измученное жестокой диспепсией и так сильно хромавшее, что голова его склонялась градусов на сорок пять в сторону при каждом его шаге, – заявил ободрительно:

– Для такого молодого человека он отличается большими способностями.

– Почему не послать его вглубь страны? – с тревогой намекнул я: Братья Юкер владели концессиями и тисовыми лесами внутри страны. – Если, как вы говорите, у него есть способности, он совладает с работой. И физически он к этому приспособлен. Здоровье у него превосходное.

– Ах! Великое дело в этой стране уберечься от диспепсии! – завистливо вздохнул бедный Юкер и украдкой поглядел на свой больной живот. Когда я уходил от него, он задумчиво барабанил пальцами по столу и бормотал:

– Это идея! Это идея!

К несчастью, в тот самый вечер в отеле произошел неприятный инцидент.

Не могу сказать, чтобы я сильно порицал Джима, но инцидент поистине был прискорбный. Он относился к категории жалких трактирных ссор, а противником Джима был датчанин с неприятными глазами, – один из тех парней, что пишут на визитных карточках под своей никому неведомой фамилией: "Первый лейтенант Королевского Сиамского Флота". Парень, конечно, на биллиарде играть не умел, но, кажется, не любил быть битым. Он выпил достаточно, чтобы разозлиться после шестой партии, и сделал какое-то презрительное замечание по адресу Джима. Большая часть присутствовавших этих слов не слыхала, а у тех, что слышали, воспоминания как будто улетучились под влиянием жутких событий, не замедливших последовать. Счастье для датчанина, что он умел плавать, ибо дверь выходила на веранду, а внизу протекал Мейнам – река очень широкая и черная. Лодка с китайцами, отправлявшимися на какую-то воровскую экспедицию, выудила офицера короля сиамского, а Джим около полуночи явился без шляпы на борт моего судна.

– Все в комнате как будто знали, – сказал он, еще не успев отдышаться после поединка.

Принципиально он, пожалуй, сожалел о происшедшем, но заявил, что в данном случае "выбора не было". А привел его в ужас тот факт, что всем и каждому известна его тайна, словно он разгуливал, таская все время за спиной свое бремя. Понятно, что после этого он не мог остаться в Бангкоке. Его единогласно осуждали за зверское насилие, столь неподобающее человеку в его щекотливом положении; одни утверждали, что он был в то время вдрызг пьян, другие ставили ему на вид отсутствие такта. Даже Шомберг был сильно раздражен.

– Он очень славный молодой человек, – говорил мне хозяин отеля, – но и лейтенант – молодчина парень. Он, знаете ли, каждый день обедает за моим табль-дотом. Сломан кий. Этого я не могу допустить. Сегодня утром я первым делом пошел к лейтенанту извиняться и, кажется, уломал его. Но вы подумайте только, капитан, вдруг каждый начнет выкидывать такие штуки! Ведь парень мог утонуть. И я же не могу сбегать в соседнюю лавку и купить новый кий. Мне приходится выписывать их из Европы. Нет, нет! Такой характер ни к черту не годится!..

Шомберг был сильно раздосадован.

То был самый печальный инцидент за время его изгнания. Никто не мог об этом сожалеть больше, чем сожалел я. И хотя кое-кто и говорил о Джиме: "О да, я знаю его! Он вертелся в этих краях", – но до сих пор ему удавалось избегать неприятных инцидентов. Это последнее происшествие, однако, не на шутку меня встревожило, ибо, если его преувеличенная чувствительность доведет его до участия в трактирных драках, он потеряет свою репутацию безобидного, хотя и несносного безумца и прослывет заурядным бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в таких случаях от слова до дела один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому времени я уже не мог умыть руки. Я увез его из Бангкока на своем судне, и переезд был томителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он замкнулся в самом себе. Моряк, даже на положении простого пассажира, интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в окружающую его обстановку, так же как смотрит, например, художник на картину товарища. В прямом и переносном смысле слова, моряк всегда "на палубе", но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне зайцем. Он так на меня воздействовал, что я избегал говорить на профессиональные темы, какие естественно возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я с большой неохотой отдавал распоряжения моим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза.

Я поместил его, как вам известно, у Де Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устроил. Однако я был убежден в том, что положение его становится теперь невыносимым. Он потерял ту эластичность, какая ему помогала занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя на берег, я увидел его на молу; вода рейда и море вдали сливались в одну ровную вздымающуюся поверхность; суда, стоявшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал своей лодки, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.

– Боже! – воскликнул он вдруг. – Это убийственная работа.

Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбаться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности, – у Де Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что работа убийственная. Я даже на него не взглянул.

– Не хотите ли вы оставить эти края? – спросил я. – Переехать в Калифорнию или на Западный Берег. Я попытаюсь что-нибудь сделать.

Он перебил меня с легким презрением:

– Какая разница?..

Я сразу почувствовал, что он прав, разницы не было бы никакой, – он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, то, чего он ждал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я дал ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на пропитание. А что же еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и вспомнились слова бедного Брайерли: "Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается". "Лучше это, – думал я, – чем ожидание невозможного на земле". Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным. Не успела его лодка отплыть от мола, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером со Штейном.

Этот Штейн был богатым и пользующимся уважением торговцем. Его "фирма" (ибо то была фирма "Штейн и Ко" имелся и компаньон, который, по словам Штейна, ведал делами на Молуккских островах) вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших продукты, было основано в самых заброшенных местечках. Его богатство и респектабельность не являлись, в сущности, причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал.

Мягким светом светилось его благодушное тонкое лицо, – лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни; его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь в шестьдесят. То было лицо ученого; лишь брови, почти совсем белые, густые и косматые, да твердый проницательный взгляд не гармонировали – если можно так выразиться – с его ученым видом. Он был высокий и расхлябанный; привычка слегка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; он жестикулировал редко, словно на что-то указывая.

Я останавливаюсь на нем так долго, ибо этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и большой личной храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была свойственна человеку подобно естественной функции организма – хорошему пищеварению, например.

Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему не применима, в течение раннего периода жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой.

Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, – или, вернее, ученым-коллекционером. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые казались злобными даже теперь – мертвые и неподвижные, – и коллекция бабочек, красивых и безжизненных под стеклами ящиков, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе как "мой бедный Мохаммед Бонзо"), стало известно ученым Европы благодаря нескольким бушелям собранных им насекомых. Но европейские ученые понятия не имели о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним, больше чем с кем бы то ни было другим, можно поделиться затруднениями Джима, равно как и моими собственными.

Глава XX

Поздно вечером я вошел в его кабинет, миновав предварительно огромную, но пустую и очень тускло освещенную столовую. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга-яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он воскликнул негромко: "О господин!" – и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги.

Штейн, сидевший на стуле, повернулся, а очки как будто сами поднялись на лоб. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и весело. Лишь один угол большой комнаты – угол, где стоял его письменный стол, – был ярко освещен лампой под абажуром; все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, напоминая пещеру. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово "Coleoptera", написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком.

– Вот за каким делом вы меня застаете, – сказал он.

Рука его коснулась стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные бронзовые крылья примерно семи дюймов в длину; крылья были прорезаны белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек.

– Только один такой экземпляр имеется у вас в Лондоне, а больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую.

Он наклонился и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я стоял за его спиной.

– Чудесный экземпляр, – прошептал он и как будто позабыл о моем присутствии.

История его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей принял активное участие в революционном движении 1848‑го года. Сильно скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного республиканца, часовых дел мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало не блестящее, но Штейну посчастливилось: там он наткнулся на путешественника голландца, пользовавшегося, кажется, известностью (фамилию его я позабыл). Это и был тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и увез на Восток.

Больше четырех лет они вместе и порознь путешествовали по архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист вернулся на родину, а Штейн, не имевший родины, куда бы можно было вернуться, остался с одним старым торговцем, которого встретил во время своих путешествий в глубь острова Целебес, – если допустить, что Целебес имеет какую-то глубь. Этот старый шотландец – единственный белый, которому разрешили проживать в то время в этой стране, – был привилегированным другом главного правителя государства Уаджо; в ту пору этим правителем была женщина.

Я часто слышал рассказ Штейна о том, как старик, одна сторона тела которого была слегка парализована, представлял его ко двору. Вскоре после этого новый удар прикончил старика. То был грузный человек с патриархальной бородой и внушительной осанкой. Он вошел в зал Совета, где собрались все раджи, пангераны и старшины, а королева – жирная морщинистая женщина (по словам Штейна, очень бойкая на язык) – возлежала на высоком ложе под балдахином. Старик, опираясь на палку, волочил ногу. Схватив Штейна за руку, он подвел его к самому ложу.

– Смотри, королева, и вы, раджи, это – мой сын, – возвестил он громогласно. – Я торговал с вашими отцами, а когда я умру, он будет торговать с вами и сыновьями вашими.

Благодаря этой простой формальности Штейн унаследовал привилегированное положение шотландца, а также его запас товаров и укрепленный дом на берегах единственной судоходной реки в стране. Вскоре после этого старая королева, столь бойкая на язык, умерла, и страна заволновалась, так как появились многочисленные претенденты на престол. Штейн присоединился к партии младшего сына – того самого, о котором он тридцать лет спустя говорил не иначе, как "мой бедный Мохаммед Бонзо". Они совершили бесчисленные подвиги; оба были искателями приключений и один раз в течение месяца с горсточкой приверженцев выдерживали осаду в доме шотландца против целой армии. Кажется, туземцы и по сей день толкуют об этой войне.

Тем временем Штейн, кажется, не упускал случая захватить бабочку или жука всякий раз, как они ему попадались под руку. После восьми лет войны, переговоров, ненадежных перемирий, внезапных восстаний и предательств, когда мир, казалось, окончательно установился, его "бедный Мохаммед Бонзо" был убит у ворот своей собственной королевской резиденции, – его убили в тот самый момент, когда он в прекрасном настроении слезал с коня, вернувшись после удачной охоты на оленя.

Это событие сделало положение Штейна крайне ненадежным; быть может, он бы все-таки остался, если бы спустя некоторое время не умерла сестра Мохаммеда – "моя дорогая жена-принцесса", как торжественно говаривал он. От нее у него была дочь – мать и ребенок умерли в три дня от какой-то злокачественной лихорадки. Он покинул страну, где ему невыносимо было оставаться после такой тяжелой потери. Так закончился первый, авантюристический период его существования.

Последующая жизнь была настолько иной, что, если бы не подлинная скорбь, никогда его не покидавшая, этот странный период скорее походил бы на сон.

Назад Дальше