Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 19 стр.


У него было немного денег; он начал жизнь заново и с течением времени сколотил значительное состояние. Сначала он много путешествовал по островам, но вот подкралась старость, в последнее время он редко покидал свой поместительный дом, находившийся в трех милях от города. К дому примыкал большой сад, вокруг находились конюшни, конторы и бамбуковые коттеджи для слуг и подчиненных, каковых у него было немало. Каждое утро он ездил в своем кабриолете в город, в контору, где клерками у него были белые и китайцы. Ему принадлежала маленькая флотилия шхун и туземных судов; в широком масштабе он вел торговлю всем, чем богаты были острова. Мизантропом он не был, но жил уединенно со своими книгами и коллекциями, классифицируя экземпляры, переписываясь с европейскими энтомологами, составляя описательный каталог своих сокровищ.

Такова история человека, к которому я, не питая никакой определенной надежды, пришел посоветоваться о деле Джима. Даже услышать то, что он может сказать, казалось мне облегчением. Я был очень встревожен, но отнесся с уважением к этой напряженной, почти страстной сосредоточенности, с какой он смотрел на бабочку: казалось, в бронзовом мерцании этих легких крыльев, в белых линиях, в ярких пятнах он мог увидеть что-то иное – образ чего-то хрупкого и презирающего разрушение так же, как эти нежные и безжизненные ткани, великолепные и не запятнанные смертью.

– Чудесный экземпляр! – повторил он, поднимая на меня глаза. – Посмотрите! Красота… но это ничто… обратите внимание на точность, гармонию. Эта бабочка такая хрупкая! И такая сильная! И гармоничная! Такова природа – равновесие колоссальных сил. И каждая звезда так гармонична… и каждая былинка… и могучий космос в совершенном своем равновесии производит вот эту бабочку. Это чудо, это шедевр природы – великого художника.

– Никогда не слыхал таких речей от энтомолога, – весело заметил я. – Шедевр! Что же вы скажете о человеке?

– Человек – удивительное создание, но он отнюдь не образцовое произведение искусства, – ответил он, глядя на стеклянный ящик. – Быть может, художник был немного помешан. А? Как вы думаете? Иногда мне кажется, что человек явился туда, где он не нужен, где нет для него места, иначе зачем бы ему требовать себе всю землю? Зачем ему метаться повсюду, шуметь, толковать о звездах, тревожить стебли травы?

– Ловить бабочек, – вставил я.

Он улыбнулся, откинулся на спинку стула и вытянул ноги.

– Садитесь, – сказал он. – Я сам поймал этот редкий экземпляр в одно чудесное утро. И я испытал большое волнение. Вы не знаете, что значит для коллекционера заполучить такой редкий экземпляр. Вы не можете знать.

Я улыбнулся, удобно устроившись в качалке. Казалось, он глядел куда-то вдаль, сквозь стену, в которую уставился. Он рассказывал, как явился к нему ночью вестник от "бедного Мохаммеда", который призывал его в свою "резиденцию", отстоявшую на девять или десять миль от его дома. Дорога туда шла по тропе для верховых, прорезавшей возделанную равнину и лесные участки. Рано поутру он выехал из своего укрепленного дома, расцеловав предварительно маленькую Эмму и передав бразды правления "жене-принцессе". Он рассказал, как она проводила его до ворот; она шла, положив руку на шею его лошади; на ней была белая куртка, золотые шпильки в волосах, а через левое плечо спускался коричневый кожаный ремень с револьвером.

– Она говорила, как говорят все женщины, – сказал он, – просила меня быть осторожным и вернуться домой до темноты, жаловалась, что мне приходится ехать одному. Шла война, и в стране было неспокойно: мои люди закрывали окна дома щитами, защищавшими от пуль, и заряжали свои ружья, а она просила меня за нее не бояться, – она сумеет защитить дом до моего возвращения. Я засмеялся от удовольствия. Мне приятно было видеть ее такой смелой, молодой и сильной. Я тоже был тогда молод. У ворот она взяла мою руку, пожала ее и отошла назад. Я остановил свою лошадь и ждал, пока не задвинули засовы у ворот. В то время по соседству бродил со своей бандой великий мой враг – человек аристократического рода и большой негодяй к тому же. Я проехал легким галопом четыре или пять миль; ночью шел дождь, но теперь туман рассеялся и лик земли был чист; равнина раскинулась передо мной, улыбающаяся, свежая и невинная, словно маленький ребенок. Вдруг раздался залп – мне показалось, что прозвучало по меньшей мере двадцать выстрелов. Я слышал свист пуль, и шляпа моя съехала на затылок. То была, видите ли, маленькая хитрость. Они заставили моего бедного Мохаммеда послать за мной, а затем устроили засаду. В одну секунду я это понял и подумал: "Нужно и мне пойти на хитрость". Мой пони захрапел, подпрыгнул и остановился, а я медленно сполз вперед, опустив голову на его гриву. Пони пошел шагом, а я одним глазом увидел слабое облачко дыма над бамбуковой зарослью слева. "Ага, друзья мои, – подумал я, – почему вы не подождали, раньше чем стрелять? Ваше дело еще не выгорело. О нет!" Правой рукой я потихоньку вытащил револьвер. В конце концов, этих негодяев было только семеро. Они вышли из травы и, подоткнув свои саранги, пустились бежать, размахивая копьями. На бегу они перекликались, намереваясь поймать лошадь, так как я был мертв. Я дал им подойти совсем близко, а затем выстрелил три раза – все три пули попали в цель. Еще раз я выстрелил, целясь в спину человека, но промахнулся – он был уже слишком далеко. Тогда я выпрямился в седле, – я был один, чистый лик земли улыбался мне; тут же свалились трое нападавших. Один лежал, свернувшись в клубок; другой растянулся на спине, опустив руку на глаза, словно заслоняясь от солнца, а третий очень медленно согнул ногу, а потом судорожно ее вытянул. Сидя на лошади, я следил за ним пристально, но больше он не шевелился – bleibt ganz ruhig – застыл неподвижно. И пока я всматривался в его лицо, стараясь подметить признаки жизни, легкая тень скользнула по его лбу. То была тень этой бабочки. Посмотрите на форму крыльев! Эти бабочки летают высоко и с силой рассекают воздух. Я поднял глаза и увидел, как она упорхнула прочь. Я подумал – возможно ли? А потом она скрылась из виду. Я слез с седла и очень медленно пошел вперед, ведя за собой лошадь и сжимая в руке револьвер. Я бросал взгляды направо, налево, вверх, вниз, всюду. Наконец я ее увидел – она сидела на кучке грязи футах в десяти от меня. Сердце у меня быстро забилось. Я отпустил лошадь и, держа в одной руке револьвер, другой рукой сорвал с головы мягкую войлочную шляпу. Сделал один шаг. Остановился. Еще шаг. Хлоп! Поймал! Поднявшись на ноги, я дрожал от волнения, как лист, а когда я расправил эти великолепные крылья и увидел, какой редкий и безукоризненный экземпляр мне достался, голова у меня закружилась и ноги подкосились, так что я вынужден был опуститься на землю. Собирая коллекцию для профессора, я страстно желал заполучить такой экземпляр. Я предпринимал далекие путешествия и подвергался тяжким лишениям; я грезил об этой бабочке во сне, и вдруг теперь я держал ее в своей руке – она была моя. Говоря словами поэта (он произносил "боэт"):

So halt’ ich’s endlich denn in meinen Handen,
Und nenn’es in gewissem Sinne mein.

На последнем слове он сделал ударение, внезапно понизил голос и медленно отвел взгляд от моего лица. Молча и деловито он начал набивать трубку с длинным мундштуком, потом, опустив большой палец в отверстие чашечки, посмотрел на меня многозначительно.

– Да, дорогой мой друг. В тот день мне нечего было желать; я разбил замысел своего злейшего врага; я был молод, силен; имел друга и любовь женщины; имел ребенка. Сердце мое было полно, – и даже то, о чем я грезил однажды во сне, лежало на моей ладони.

Он чиркнул спичкой, и вспыхнул яркий огонек. Судорога пробежала по его задумчивому лицу.

– Друг, жена, ребенок, – медленно проговорил он, глядя на маленькое пламя, потом дунул; спичка погасла. Он вздохнул и снова повернулся к стеклянному ящику. Хрупкие прекрасные крылья слабо затрепетали, словно его дыхание на секунду вернуло к жизни то, чем он так любовался.

– Работа, – заговорил он вдруг своим мягким беззаботным тоном и указал на разбросанные листки, – работа продвигается хорошо. Я описывал этот редкий экземпляр… Ну, а какие у вас новости?

– Сказать вам правду, Штейн, – начал я с усилием, меня самого удивившим, – я пришел, чтобы описать вам один экземпляр…

– Бабочку? – спросил он, недоверчиво улыбаясь.

– Нет, экземпляр отнюдь не столь совершенный, – ответил я, чувствуя, как поднимаются во мне сомнения. – Человека.

– Ach so! – прошептал он, и его улыбающееся лицо стало серьезным. Поглядев на меня секунду, он медленно сказал: – Ну что ж, я тоже человек.

Вы видите, каков он был, он умел так великодушно ободрить, что совестливый человек начинал колебаться на грани признания. Но если я и колебался, то это продолжалось недолго.

Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал. Иногда голова его исчезала в огромном облаке дыма и из этого дыма вырывалось сочувственное ворчание. Когда я кончил, он вытянул ноги, положил трубку и наклонился ко мне, опираясь локтями о ручку кресла и переплетая пальцы.

– Я прекрасно понимаю. Он – романтик.

Он сообщил мне диагноз, и сначала я был поражен этим простым определением. Действительно, наш разговор так походил на медицинскую консультацию (Штейн, со своим ученым видом сидящий в кресле перед столом, я, озабоченный, в другом кресле напротив), что естественным казалось спросить:

– Какие же меры принять?

Он поднял длинный указательный палец:

– Есть только одно средство. Одно лекарство для спасения нас же самих!

Палец резко щелкнул по столу. Болезнь, которой он дал такое простое определение, вдруг показалась мне еще проще и совсем безнадежной. Последовало молчание.

– Да, – сказал я, – выражаясь точно, вопрос не в том, как вылечиться, но как жить.

Он одобрительно и как будто печально кивнул головой.

– Ja! Ja! Пользуясь словами вашего великого поэта, вот в чем вопрос…

Сочувственно покачивая головой, он продолжал:

– Как жить? Да, как жить?

Он встал, опираясь о стол кончиками пальцев.

– Мы так по-разному хотим жить, – заговорил он снова. – Эта великолепная бабочка находит кучу грязи и спокойно на нее садится; но человек не будет сидеть спокойно на своей куче грязи. Он хочет жить то так, то этак…

Штейн поднял руку, затем опустил ее.

– Хочет быть святым и хочет быть дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и он самому себе представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может… Таким он видит себя в мечтах…

Штейн опустил стеклянную крышку; резко щелкнул автоматический замок. Взяв ящик обеими руками, он, словно священнодействуя, понес его на прежнее место; из яркого круга, освещенного лампой, он вступил в пояс более слабого света – и наконец в бесформенную мглу. Создавалось странное впечатление: словно эти несколько шагов вывели его из реального и запутанного мира. Его высокая фигура, как бы лишенная субстанции, наклоняясь, бесшумно двигалась среди невидимых предметов, и казалось, он выполняет там какие-то таинственные, нематериальные обязанности. Голос, доносившийся уже издали, не был резок, но звучал мощно и серьезно, смягченный расстоянием.

– А так как вы не всегда можете держать глаза закрытыми, то наступает реальное несчастье… сердечная тоска… мировая скорбь. Говорю вам, друг мой, тяжело убедиться в том, что вы не можете осуществить свою мечту, ибо у вас не хватает сил или ума… Ja! А ведь вы такой замечательный парень! Wie? Was? Gott im Himmel! Как это может быть? Ха-ха-ха!

Тень, бродившая среди могил бабочек, громко расхохоталась.

– Да! Это забавная и страшная штука. Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он пытается выкарабкаться, как делают неопытные люди, он тонет, nicht wahr?.. Нет, говорю вам! Единственный способ – уступить разрушительной стихии и, делая в воде движения руками и ногами, заставить море, глубокое море, поддерживать вас на поверхности. Итак, если вы меня спрашиваете, как быть?..

Голос его вдруг зазвучал громко, словно там, в полумраке, он услышал вдохновляющий шепот мудрости.

– Я вам скажу! Здесь тоже есть один лишь путь.

Быстро зашлепав туфлями, он вступил в пояс слабого света и внезапно очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет; глубоко запавшие глаза, казалось, пронизывали меня насквозь, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова, и исчезла суровая экзальтация, охватившая его во мраке. Рука, тянувшаяся к моей груди, упала, и, приблизившись на шаг, он мягко опустил ее на мое плечо.

– Есть вещи, – грустно сказал он, – которые, пожалуй, не выскажешь, но он так долго жил один, что иногда об этом забывает.

Свет уничтожил ту уверенность, какая охватила его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб.

– Однако это правда… правда… Погрузиться в разрушительную стихию…

Он говорил заглушенным голосом, не глядя на меня:

– Вот путь. Следовать за своей мечтой… идти за ней… и так всегда – ewig… usque ad finera…

Его убежденный шепот как будто раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумеречную равнину на рассвете… или, пожалуй, перед наступлением ночи. Не было мужества решить; но то был чарующий и обманчивый свет, не осязаемым тусклым покровом поэзии окутывающей западни… могилы. Жизнь его началась с восторженной жертвы во имя великих идей; он странствовал много, по разным дорогам, по странным тропам; и какую бы цель он ни преследовал, шаг его был тверд, и потому не возникало ни стыда, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был путь. И, несмотря на это, великая равнина, по которой люди странствуют среди западней и могил, оставалась унылой под неосязаемым поэтическим покровом сумеречного света; затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец я прервал молчание и заявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он.

Он медленно покачал головой и посмотрел на меня терпеливым, вопрошающим взглядом.

– Стыдно, – сказал он. Вот мы сидим и болтаем, словно два мальчика, вместо того чтобы поразмыслить и найти какое-то практическое средство… лекарство против зла… великого зла, – повторил он с ласковой и снисходительной улыбкой.

Тем не менее наша беседа практической не сделалась. Мы избегали произносить имя Джима, словно старались сделать наш разговор бесплотным.

– Ну, – сказал Штейн, вставая, – сегодня вы будете спать здесь, а утром мы придумаем что-нибудь практическое… практическое.

Он зажег канделябр и направился к дверям. Мы миновали пустынные темные комнаты; нас сопровождали отблески свечей, которые нес Штейн. Отблески скользили по натертому полу, проносились по полированной поверхности стола, загорались на мебели или вспыхивали и гасли в далеких зеркалах. На секунду появились две человеческие фигуры и два огненных языка, крадущиеся в глубинах кристальной пустоты. Он шел медленно, на шаг впереди меня; глубокое и внимательное спокойствие было разлито на его лице; длинные белокурые кудри, прорезанные белыми нитями, спускались на его слегка согнутую шею.

– Он – романтик, – повторил Штейн. – И это очень плохо, очень плохо… И очень хорошо, – добавил он.

– Но романтик ли он? – усомнился я.

– Gewiss, – сказал он и, не глядя на меня, остановился с поднятым канделябром. – Очевидно! Что заставляет его так мучительно себя познавать? Что делает его существование реальным для вас и для меня?

В тот момент трудно было поверить в существование Джима, заслоненное толпами людей, словно облаками пыли, заглушенное громкими требованиями жизни и смерти в материальном мире, – но его подлинную реальность я воспринял с непреодолимой силой.

Я увидел ее отчетливо, словно, пробираясь по высоким молчаливым комнатам среди скользящих отблесков света, внезапно освещающих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися свечами в бездонной и прозрачной глубине, мы ближе подошли к абсолютной истине, и истина, подобно самой красоте, плавает, неясная, полузатонувшая, в молчаливых неподвижных водах тайны.

– Быть может и так, – согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, – но я уверен, что вы – романтик.

Опустив голову и высоко держа канделябр, он снова пошел вперед.

– Что-ж… я тоже существую, – сказал он.

Он шел впереди. Я следил за его движениями, но видел я не главу фирмы, не желанного гостя на вечерних приемах, не корреспондента ученых обществ, не хозяина, принимающего заезжих натуралистов, – я видел лишь реальную его судьбу, по стопам которой он умел идти твердыми шагами; его жизнь началась в смиренной обстановке, он познал великодушие, энтузиазм, дружбу, любовь – все восторженные элементы романтизма. У двери моей комнаты он повернулся ко мне.

– Да, – сказал я, словно продолжая начатый спор, – и между прочим, вы безумно мечтали об одной бабочке; но когда в одно прекрасное утро мечта встала на вашем пути, вы не упустили блестящей возможности. Не так ли? Тогда как он…

Штейн поднял руку:

– А знаете ли вы, сколько блестящих возможностей я упустил? Сколько потерял грез, встававших на моем пути? – Он с сожалением покачал головой. – Кажется мне, что иные мечты могли быть очень красивы, если бы я их осуществил. Знаете ли вы, сколько их было? Быть может, я и сам не знаю.

– Были ли его мечты красивы или нет, – сказал я, – во всяком случае он знает ту одну, которую упустил.

– Каждый человек знает об одной или двух пропущенных возможностях, – отозвался Штейн, – и в этом беда… великая беда.

На пороге он пожал мне руку и, высоко держа канделябр, заглянул в мою комнату.

– Спите спокойно. А завтра мы должны придумать какой-нибудь практический выход… практический…

Хотя его комната находилась дальше моей, но я видел, как он пошел назад. Он возвращался к своим бабочкам.

Назад Дальше