– Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать? Кто он был такой? Как он мог добиться доверия? О чем думал мистер Штейн, посылая такого мальчишку к своему старому слуге? Я готов был его спасти за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот дурак не уехал? Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?
Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.
Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.
Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.
Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и покинуть страну. Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью – даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда так рано оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам – так она мне сказала – там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем лишь массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади потока, который казался широким, как море. Он ее поднял. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос, плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку. Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму, – порыв юности, требование минуты. Что вы хотите! Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
– Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – так торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.
Я не знаю, как насчет вздора, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под тенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин. Звездный свет падал на них – свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег потока.
В ту ночь я смотрел на поток с того самого места: он струился, немой и черный, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока еще не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная – она была слишком страстно заинтересована, чтобы волноваться, – и голос ее звучал спокойно, и неподвижна была белая фигура во мраке. Она сказала мне:
– Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что не расслышал.
– Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.
– Как моя мать, – с готовностью пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.
– Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.
Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору, я внезапно почувствовал ужас – ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он желал войти и барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:
– Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня!
В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина, уже безмолвная, не в силах была поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: "Нет! Нет!" – а послушная дочь, с силой напирая плечом на дверь, смотрела на нее.
– Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, – невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот спокойный голос сильнее всяких слов взволновал меня – сильнее, чем волновала ее неподвижная белая фигура, – заразив меня ужасом пережитой сцены. Она вырвала у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас себе создает, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом. Но все же это продолжалось только один момент, – я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится это делать, знаете ли… Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова скоро вернулись. Слова были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
– Он поклялся, что не оставит меня, когда мы стояли там одни! Он поклялся мне!..
– Может ли быть, что вы – вы! – не верите ему? – укоризненно спросил я, искренно возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви? Чудовищно! Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности. У нее не было знания, не было, быть может, умения. Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак. И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
– Другие тоже клялись.
Это прозвучало как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
– Мой отец клялся.
Она приостановилась, чтобы перевести дыхание.
– И ее отец…
Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
– Да, но он не таков.
Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха:
– Почему он не такой? Лучше ли он?..
– Честное слово, – перебил я, – я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос. У хижины, где жили рабочие (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню. По ту сторону реки большой костер – у Дорамина, я думаю, – казался пылающим шаром, совершенно отрезанным в ночи.
– Он честнее? – прошептала она.
– Да, – сказал я.
– Честнее всех других, – повторила она, растягивая слова.
– Здесь никто, – сказал я, – не подумал бы усомниться в его словах. Никто не осмелился, кроме вас.
Кажется, она шевельнулась.
– Страх никогда не оторвет его от вас, – сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса. И голос Джима. Меня поразило ее молчание.
– Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? – спросил я.
Ответа не было.
– Что такое он вам сказал? – настаивал я.
– Вы думаете, я могу вам ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? – воскликнула она наконец. Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки. – Есть что-то, чего он не может забыть.
– Тем лучше для вас, – угрюмо сказал я.
– Что это такое? Что это такое? – с настойчивой мольбой спросила она. – Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить? Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все к этому возвращаетесь. Что это такое? Скажите мне. Что это? Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть, услышать? Во сне, быть может, когда он не видит меня… И тогда он встанет и уйдет… Ах, я никогда его не прощу. Моя мать простила, но я – никогда! Будет ли это знак, зов?
То было убедительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину. Я словно терял опору. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение. Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить – я не могу себе представить.
Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, – этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, это чудо не могло бы показаться более значительным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм их застигнутой мраком жизни. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесился, сознавая свое бессилие. И Джим… бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует. Они подчинили себе судьбу. И были трагичны.
Неподвижная, она как будто ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего из страны забывчивых теней. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, словно птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Нет ничего легче, чем сказать: "Не бойся!" – и однако нет ничего труднее! Хотел бы я знать, как можно убить страх. Как прострелите вы сердце призрака, отрубите ему голову, схватите его за призрачное горло? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Пуля еще не отлита; клинок не выкован; человек не рожден; даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, смоченная во лжи такой тонкой, какой не найдешь на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои!
Я начал заклинания с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый, повышенный голос Джима – он распекал за нерадивость какого-то безмолвного грешника у берега реки.
Нет никого, говорил я ей внятным шепотом, нет никого в том неведомом мире, кто, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье. Нет никого, ни живого, ни мертвого, ни лица, ни голоса, ни власти – ничего, что могло бы вырвать Джима из ее объятий.
Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала:
– Он мне это говорил.
– Он говорил вам правду, – сказал я.
– Ничего, – прошептала она и, неожиданно повернувшись ко мне, спросила еле слышным страстным шепотом: – Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Вы заставляете меня бояться. Вам… вам он нужен?
Какая-то скрытая жестокость просочилась в наш торопливый шепот.
– Я никогда больше не приеду, – с горечью сказал я. – И он мне не нужен. Никому он не нужен.
– Никому, – повторила она недоверчивым тоном.
– Никому, – подтвердил я, отдаваясь какому-то странному возбуждению. – Вы считаете его сильным, мудрым, храбрым, великим… почему же не верить, что он честен? Я завтра уеду – и всему конец. Вас никогда не потревожит голос оттуда. Видите ли, этот мир слишком велик, чтобы заметить его отсутствие. Понимаете? Слишком велик. Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны это чувствовать. Должны это знать.
– Да, я знаю, – прошептала она спокойно и твердо. Я подумал, что таким должен быть шепот статуи.
Я почувствовал, что ничего не сделал. И что, собственно, хотел я сделать? Теперь я не уверен. В то время мною овладел необъяснимый пыл, словно мне предстояла великая и нужная работа: влияние момента на умственное и духовное мое состояние. В жизни всех нас бывали такие моменты, такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные, словно вызванные таинственными столкновениями планет. Она владела, как я ей сказал, его сердцем. Мне следовало бы сказать, что во всем мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, его уме и его руке. Это общая наша судьба, и, однако, ужасно говорить так о ком бы то ни было. Она слушала безмолвно, и в ее неподвижности был теперь протест, непобедимое недоверие.
Зачем ей беспокоиться о мире, лежащем за этими лесами, спросил я. От этого множества людей, населяющих неведомые пространства, не придет, уверял я ее, до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда! Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил наконец призрак за горло. Действительно, реальность оставила позади обстоятельные и чудесные облики сна. Зачем ей бояться? Она знала, что он – сильный, честный, мудрый, храбрый. Все это так. Несомненно. И больше того. Он велик, непобедим… и мир в нем не нуждается, – мир забыл его и даже никогда о нем не узнает.
Я остановился; глубокое молчание нависло над Патусаном, и слабый сухой звук весла, ударяющегося о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безграничной.
– Почему он никому не нужен? – прошептала она.
Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук.
– Почему? – повторила она громче. – Скажите мне!
Ошеломленный, я молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок.
– Почему? Говорите!
– Вы хотите знать? – спросил я с яростью.
– Да! – крикнула она.
– Потому что он недостаточно хорош, – жестоко сказал я.
Последовала пауза. Я заметил, как метнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз. Затем пламя внезапно съежилось в красную точку. Я понял, как близко она стояла, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с язвительным презрением, горечью, отчаянием она сказала:
– Он то же самое мне говорил… Вы лжете!
Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии.
– Выслушайте меня! – взмолился я; она затаила дыхание, оттолкнула мою руку. – Ни одного человека нельзя назвать достаточно хорошим, – начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как трудно, захлебываясь, она дышала. Я понурил голову. Что толку? Шаги приближались; я ускользнул, не прибавив больше ни слова.
Глава XXXIV
Марлоу выпрямил ноги, быстро встал и слегка пошатнулся, словно опустился здесь после стремительного полета в пространстве. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на беспорядочно расставленные плетеные шезлонги. Его движение как будто вывело из оцепенения распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно в тревоге; кое-где тлели сигары; Марлоу глядел на них глазами человека, вернувшегося из бесконечно далекой страны грез. Кто-то откашлялся; небрежный голос поощрительно бросил:
– Ну и что же?
– Ничего, – сказал Марлоу, слегка вздрогнув. – Он сказал ей – вот и все. Она ему не поверила – и только. Что же касается меня, то я не знаю, подобает ли, прилично ли мне радоваться или печалиться. Лично я не могу сказать, чему я верил… я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не буду знать. Но чему верил он сам, бедняга! Истина одержала верх… Знаете ли, Magna est veritas et… Да, когда ей представится благоприятный случай. Есть закон, несомненно… и какой-то закон регулирует ваше счастье, когда бросают кости. Это несправедливость, слуга людей, но случай, фортуна – союзница терпеливого времени, которое держит верные и точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Сказали ли мы оба правду… или один из нас сказал… или ни тот ни другой?..
Марлоу приостановился, скрестил на груди руки и заговорил другим тоном:
– Она сказала, что мы лжем. Бедняжка! Ну что ж, предоставим дело случаю: его союзник – время, которое нельзя торопить, а его враг – смерть, которая не станет ждать. Я отступил – малодушно, должен признаться. Я попытался низвергнуть страх – и был отброшен, конечно. Мне удалось лишь усилить ее тоску намеком на какой-то таинственный заговор, необъяснимую и непонятную конспирацию, имеющую целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, естественно, неизбежно. Словно мне показали деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами – и орудием. Жутко было думать о девушке, которая неподвижно стояла там.
Шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных ботинках прошел мимо, не заметив меня.
– Как! Нет света? – с удивлением спросил он громким голосом. – Что вы тут делаете в темноте, вы двое?
Через секунду он, должно быть, заметил ее.
– Алло, девчурка! – весело крикнул он.
– Алло, мальчик! – тотчас же откликнулась она, удивительно владея собой.
Так они обычно здоровались друг с другом, и вызов, звучавший в ее высоком, но приятном голосе, был очень забавен, мил и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слушал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий нежный голос, забавно-вызывающий; но замер он, казалось, слишком быстро, и шутливое приветствие прозвучало как стон. Это было ужасно.
– Где же Марлоу? – спросил Джим, а немного погодя я услышал: – Спустился вниз, да? Странно, что я его не встретил… Вы тут, Марлоу?
Я не ответил. Я не хотел идти в дом… Не сейчас, во всяком случае. Попросту я не мог. Когда он звал меня, я пробирался к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, я не мог сейчас их видеть. Опустив голову, я быстро шел по протоптанной дорожке. Здесь был небольшой подъем; несколько больших деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, вздымая свою двойную вершину – черную, как уголь в светло-желтом сиянии восходящей луны, – словно бросал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией, его предприимчивостью и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его энергия и его энтузиазм.
Подняв глаза, я увидел, как луна блеснула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск, упав с неба на землю, скатился на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной прорезал лик луны. Луна как будто из глубин пещеры посылала вдаль свои лучи, и в этом печальном свете пни срубленных деревьев казались очень темными. Тяжелые тени падали к моим ногам, моя собственная тень двигалась по тропе, перерезанной тенью одинокой могилы, вечно увитой цветами. В затененном свете луны цветы принимали формы, неведомые нашей памяти, и неопределенную окраску, словно их срывали не руками человека, росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их властный аромат плавал в теплом воздухе, делая его пустым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла светились вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, смолкли как будто все звуки и весь мир застыл.
Была великая тишина, словно земля стала могилой, и некоторое время я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества, и все же обречены делить трагические или гротескные его несчастия. А не участвовать ли также и в благородной его борьбе? Кто знает!.. Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит храбрости нести ношу, – но где найти мужество ее сбросить?