Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 29 стр.


Должно быть, я впал в сентиментальное настроение; знаю одно: я стоял там так долго, что мною овладело чувство полного одиночества. Все, что я недавно видел, слышал, даже сама человеческая речь, казалось, ушла из мира и продолжала жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная и меланхолическая иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся лишь видениями далекой, недостижимой истины, смутно различаемой. То был действительно один из заброшенных, забытых, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его глубину. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он уйдет из жизни, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня до сих пор; быть может, оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность – истину, облеченную в иллюзию.

Корнелиус ворвался в ночь. Он вылез, словно червь, из высокой травы. Думаю, его дом гнил где-то поблизости, хотя я его не видел, так как никогда не заходил далеко в том направлении. Корнелиус бежал мне навстречу по тропе; его ноги, обутые в грязные белые ботинки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и корчиться под своей высокой шелковой шляпой. Его маленькая высохшая фигурка была облечена в костюм из черного сукна. Этот костюм он надевал по праздникам и в дни церемоний, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патусане. В продолжение моего пребывания там я все время смутно подозревал, что он желает со мной побеседовать наедине. С выжидающим видом он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а кроме того, я, естественно, не желал иметь дела с таким нечистоплотным созданием. И все-таки он бы добился своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотришь. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда был готов улизнуть; всякий раз, как на него взглядывали, он уходил, склонив голову на плечо, или недоверчиво ворча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; но никакая маска не могла скрыть природную его низость, – так же точно, как одежда не скрывает чудовищного уродства тела.

Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес меньше часа тому назад в борьбе с призраком страха, но только, нимало не сопротивляясь, я дал Корнелиусу завладеть мной. Я был обречен выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа.

Это было тягостно; но презрение, безрассудное презрение, какое вызвал во мне вид этого человека, сделало испытание выносимым. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было не важно, раз я решил, что Джим – единственный, кто меня интересовал, – подчинил себе наконец свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем осмеливаются сказать многие из нас. Я – имеющий право считать себя достаточно хорошим – не смею. И никто из вас, я думаю, не смеет…

Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Все молчали. Он снова заговорил:

– Ладно. Пусть никто не знает, раз истину может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая, страшная маленькая катастрофа. Но он – один из нас, и мог сказать, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен. После этого ничто не имело значения. Не важно было, кто его подозревал, кто ему доверял, кто любил, кто ненавидел… в особенности если ненавидел Корнелиус.

Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Вы судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, не придавая ему, впрочем, особого значения. Так смотрел на него Джим, и эту точку зрения я разделял; но Джим пренебрегал им по другим, общим основаниям.

– Дорогой мой Марлоу, – сказал он, – я чувствую, что, если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Да, я так думаю. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы осмотреться, скажите откровенно, вы не думаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, честное слово, я здорово в себе уверен. Худшее, что Корнелиус мог бы сделать, – это убить меня, я полагаю. Но я ни на секунду не допускаю этой мысли. Видите ли, он не в силах, – разве что я сам вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем повернусь к нему спиной. Вот что он за человек. А допустим, он это сделает – сможет сделать. Ну так что ж! Я пришел сюда не для того, чтобы спасти свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я намерен остаться.

– Пока не будете вполне удовлетворены, – вставил я.

Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки. Двадцать весел поднимались одновременно, по десять с каждой стороны, и дружно ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально глядел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки.

Шхуна ушла накануне, спустившись по реке вместе с отливом, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.

Джим чуточку на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Говоря по правде, я сказал не много. Парень был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня "уважаемый сэр" и хныкал у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей "покойной жены" до ворот резиденции Джима. Он называл себя самым несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем; умолял, чтобы я на него посмотрел. Для этого я не желал поворачивать голову, но уголком глаза мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить – как я вам уже говорил – свое участие в событиях достопамятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как он мог знать, кто одержит верх?

– Я бы спас его, уважаемый сэр, я бы спас его за восемьдесят долларов, – уверял он приторным голосом, держась на шаг позади меня.

– Он сам себя спас, – сказал я, – и он вас простил.

Мне послышалось какое-то хихиканье, и я повернулся к нему; тотчас же он как будто приготовился пуститься наутек.

– Над чем вы смеетесь? – спросил я, останавливаясь.

– Не заблуждайтесь, уважаемый сэр! – взвизгнул он, видимо, теряя всякий контроль над своими чувствами. – Он себя спас! Он ничего не знает, уважаемый сэр, решительно ничего! Кто он такой? Что ему здесь нужно, этому вору? Что ему нужно? Он пускает всем пыль в глаза; и вам, уважаемый сэр; но мне он не может пустить пыль в глаза. Он – большой дурак, уважаемый сэр.

Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел вперед. Он подбежал ко мне и зашептал:

– Он здесь все равно что малое дитя… все равно что малое дитя… малое дитя.

Конечно, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя (мы приближались к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка), он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Великие его несчастья подействовали на его рассудок. Он надеялся, что я позабуду по доброте своей все сказанное им, так как это вызвано было исключительно его волнением; он никакого значения этому не придавал; но уважаемый сэр не знает, каково быть разоренным, разбитым, растоптанным.

После этой интродукции он приступил к вопросу, близко его касающемуся, но лепетал так бессвязно и нелепо, что я долго не мог понять, куда он клонит. Он хотел, чтобы я замолвил за него словечко Джиму. Как будто речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: "Умеренная сумма… приличный подарок". Казалось, он требовал уплаты за что-то и даже с жаром прибавил, что жизнь не много стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не говорил ни слова, однако уши затыкать не стал. Суть дела – постепенно она выяснялась – заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на известную сумму в обмен на девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок. Теперь он старик… приличный подарок… Если бы уважаемый сэр замолвил словечко…

Я остановился и с любопытством посмотрел на него, а он, опасаясь, должно быть, как бы я не счел его вымогателем, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив "подобающую сумму" немедленно, он берет на себя заботу о девушке "безвозмездно, когда джентльмену вздумается вернуться на родину". Его маленькое желтое лицо, все сморщенное, словно его измяли, выражало беспокойную алчность. Голос звучал вкрадчиво:

– Больше никаких затруднений… Опекун… сумма денег…

Я стоял и дивился. Такого рода занятия были, видимо, его призванием. Я обнаружил вдруг, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда действовал наверняка. Должно быть, он решил, что я бесстрастно обдумываю его предложение, и сладеньким голоском, вкрадчиво заговорил:

– Всякий джентльмен вносит маленькое обеспечение, когда приходит время возвращаться на родину.

Я захлопнул маленькую калитку.

– В данном случае, мистер Корнелиус, – сказал я, – это время никогда не придет.

Ему понадобилось несколько секунд, чтобы это переварить.

– Как?! – чуть ли не взвизгнул он.

– Да, – продолжал я, стоя по другую сторону калитки. – Разве он вам сам этого не говорил? Он никогда не вернется на родину.

– О, это уже слишком! – воскликнул он.

Больше он меня не называл уважаемым сэром. С минуту он стоял неподвижно, а затем заговорил очень тихо и без всякой приниженности:

– Никогда не уедет… а! Он… он пришел сюда черт знает откуда… пришел черт знает зачем… чтобы топтать меня, пока я не умру, топтать… – Он тихонько топнул обеими ногами. – Вот так… и никто не знает зачем… пока я не умру…

Голос его совсем угас; он закашлялся, близко подошел к изгороди и сказал конфиденциально, жалобным тоном, что не позволит себя топтать.

– Терпение… терпение, – пробормотал он, ударяя себя в грудь.

Я уже перестал над ним смеяться. Но неожиданно он разразился диким, надтреснутым смехом:

– Ха-ха-ха! Мы увидим! Увидим! Что? Украсть у меня? Все украсть! Все! Все!

Голова его опустилась на плечо, руки повисли. Можно было подумать, что он страстно любил девушку и жестокое похищение сломило его, разбило ему сердце. Вдруг он поднял голову и выкрикнул грязное слово.

– Похожа на свою мать… похожа на свою лживую мать! Точь-в-точь. И лицом похожа. И лицом. Чертовка!

Он прижал лоб к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и гнусные ругательства на португальском языке, переходившие в жалобы и стоны. Плечи его поднимались и опускались, словно с ним был припадок. Зрелище было уродливое и отвратительное, и я поспешил отойти. Он что-то крикнул мне вслед – думаю, какое-нибудь ругательство в адрес Джима, но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова:

– Все равно что малое дитя… малое дитя…

Глава XXXV

Но на следующее утро за первым поворотом реки, заслонившим дома Патусана, все это исчезло из поля моего зрения. Исчезло со всеми своими красками, очертаниями и смыслом, – как картина, созданная художником на холсте, к которой вы после долгого созерцания поворачиваетесь спиной в последний раз. Но впечатление остается в памяти, недвижное, неувядающее, застывшее в замершем свете. Тщеславие, страхи, ненависть, надежды – они хранятся в моей памяти такими, как я их видел, – напряженные и словно навеки оцепеневшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где развертываются события, меняются люди, мерцает свет, жизнь течет светлым потоком, по грязи или по камням – не важно. Я не собирался нырять туда; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается того, что я оставил позади, я не мог себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; Тунку Алланг, сморщенный и недоумевающий; Даин Уорис, умный и храбрый, с его твердым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, поглощенная своей пугливой, подозрительной любовью; Тамб Итам, угрюмый и преданный; Корнелиус, при лунном свете прижимающийся лбом к изгороди, – в них я уверен. Они существуют как бы по мановению волшебного жезла. Но тот, вокруг которого все они группируются, – он один поистине живет, и в нем я не уверен. Никакой жезл волшебника не может сделать его неподвижным. Он – один из нас.

Джим, как я вам говорил, сопровождал меня в начале моего путешествия обратно в мир, от которого он отрекся. Иногда казалось, что наш путь врезается в самое сердце нетронутой глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между высокими стенами леса жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро увлекаемая течением, разбивала воздух, который опускался, густой и теплый, под сень листвы.

Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с усилием, словно посылая тихие слова через широкую и все увеличивающуюся пропасть. Лодка летела вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от жаркого стоячего воздуха; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли как будто колол наши глаза; и вдруг, за поворотом, словно чья-то рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, затрепетал, небо над нашими головами расширилось, далекий топот коснулся нашего слуха: свежесть окутала нас, наполнила наши легкие, пульс стал учащенным, оживились мысли – далеко впереди леса растаяли у синего края моря.

Я глубоко дышал, я упивался простором открытого горизонта, воздухом, в котором дрожали отголоски жизни, энергии неумолимого мира. Это небо и это море были для меня открыты. Девушка была права – то был знак, зов, на который отзываешься всеми фибрами своего существа. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от уз, который распрямляет сведенные члены, бегает, скачет, отвечая на зов свободы.

– Как это прекрасно! – воскликнул я и только тогда посмотрел на грешника, сидевшего подле меня.

Голова его была опущена на грудь; он сказал:

– Да. – Не поднимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести.

Помню мельчайшие детали этого дня. Мы причалили к белому берегу. Позади поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до самого подножия ползучими растениями. Перед нами морская равнина, тихая и напряженно-синяя, тянулась, слегка поднимаясь, до самого горизонта, словно линией очерченного на уровне наших глаз. Сверкающая рябь легко неслась по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь островов, массивных, бугристых, лежала перед широким устьем на глади бледной зеркальной воды, в точности отражающей контуры берега. Высоко в бесцветном солнечном сиянии одинокая птица, вся черная, парила, поднимаясь и опускаясь, все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями. Ветхие, закопченные шалаши из циновок возвышались на погнувшихся высоких черных сваях над собственным своим перевернутым изображением. Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два крохотных черных человека, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде, и каноэ как будто скользило с трудом по поверхности зеркала.

Эта группа жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под особым покровительством белого господина, а в каноэ сидели старшина и его зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку, худые, темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на обнаженных плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но старательно сложенные платки.

Старик тотчас же стал многословно излагать жалобу, размахивая тощей рукой и доверчиво поднимая на Джима свои старые подслеповатые глаза. Народ раджи не оставляет их в покое; вышли недоразумения из-за черепашьих яиц, которые жители здешней деревушки собирали на островках, – и, опираясь на весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не поднимая глаз, и наконец ласково приказал ему подождать. Он выслушает его немного после. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки, положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они глазами за нашими движениями. Необъятное море раскинулось; тихий берег тянулся на север и на юг за пределы моего зрения, и мы четверо казались карликами на полоске блестящего песка.

– Беда в том, – угрюмо заметил Джим, – что в течение многих поколений рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи… Старый плут никак не может понять, что…

Он приостановился.

– Что вы все это изменили, – подсказал я.

– Да. Я все это изменил, – пробормотал он мрачно.

– Вы использовали представившийся вам благоприятный случай, – продолжал я.

– Использовал? – отозвался он. – Пожалуй. Думаю, что так. Да. Я снова обрел уверенность в себе… доброе имя… и все же иногда мне хочется… Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. – Он махнул рукой в сторону моря: – Не там, во всяком случае. – Он топнул ногой по песку: – Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.

Мы продолжали шагать по берегу.

– Да, я все это изменил, – сказал он, искоса взглянув на двух терпеливых рыбаков. – Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел. Можете вы понять? Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому дураку Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, не могу сказать "с меня довольно". Я должен идти, – идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и… и… Вы скоро поедете опять домой? – спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.

– Через год, если буду жив, – сказал я.

Бакс заскрипел по песку, лодка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

– Скажите им… – начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая, – кому сказать? Солнце наполовину погрузилось в воду; я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

– Нет… ничего, – сказал он и слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и берег, почерневший, протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Западный горизонт горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая аспидно-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отходит шхуна.

Назад Дальше