Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 30 стр.


Два полуобнаженных рыбака приблизились, как только я уехал. Несомненно, они сетовали на свою маленькую жалкую жизнь белому Лорду, и, несомненно, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи, – полной удачи, которой он, по его уверению, достоин и которую мог принять? Тем тоже, я думаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не скрывался из виду; твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле, все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро спускались на него с неба, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам выглядел не больше ребенка, потом стал только пятнышком, – крохотным белым пятнышком, словно притягивающим весь свет, какой остался в потемневшем небе… И внезапно я потерял его из виду.

Глава XXXVI

Этими словами Марлоу закончил свой рассказ, и слушатели тотчас же начали расходиться, провожаемые его рассеянным, задумчивым взглядом. Люди спускались с веранды парами или поодиночке, не теряя времени, не высказывая никаких замечаний, словно последний образ этой незавершенной повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали обсуждение излишним и комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление, – уносил как тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать последнее слово этой истории. Оно пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, адресованном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный человек раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комната его находилась в верхнем этаже высокого здания, и он мог глядеть в даль за светлыми стеклами, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели; темные зазубренные гребни сменялись один другим, без конца, словно мрачные волны, а из глубин города внизу доносился смутный и несмолкающий ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналами; шел дождь; спускались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился мощно и сурово и оборвался резким вибрирующим звуком. Он опустил тяжелые занавеси.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в лесах, торжественных, как храм, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено! Кончено!.. Но вскрытый пакет на столе вернул звуки видения, аромат прошлого: калейдоскоп блекнущих лип, гул тихих голосов, замирающих на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и сколотых вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и объяснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени и потертое на сгибах. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу. Быстро пробежал первые строчки, затем, сделав над собой усилие, стал читать спокойно, – как человек, медленными шагами настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неоткрытой страны.

"…Не думаю, чтобы вы забыли, – читал он. – Вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мой рассказ, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скуку и отвращение к приобретенной славе, к возложенным на себя обязанностям, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы сказали, что хорошо знаете "такого рода вещи" – призрачное удовлетворение, какое они дают, неизбежное разочарование. Вы сказали также – напоминаю вам, – что "отдать свою жизнь им (под "они" подразумевалось все человечество, с кожей коричневой, желтой или черной) – все равно что продать душу зверю". Вы допускаете, что "такого рода вещи" выносимы и длятся лишь в том случае, если основаны на твердой вере в истину наших расовых идей, во имя которых установлен порядок и мораль этического прогресса. "Нам нужна эта опора, – сказали вы. – Нам нужна вера в необходимость и справедливость этих идей, чтобы с достоинством и сознательно принести в жертву свою жизнь. Без этого жертва является лишь забвением, а путь к жертве не лучше, чем путь к гибели". Иными словами, вы утверждали, что мы должны сражаться в рядах, или жизнь наша в счет не идет. Возможно! Кому и знать, как не вам – говорю это без всякого лукавства, – вам, который заглянул один в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, он имел дело лишь с самим собой, и вопрос заключается лишь в том, не пришел ли он наконец к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.

Я ничего не утверждаю. Быть может, вы сумеете высказаться, после того как прочтете. В конце концов, есть много правды в простом выражении "под тенью облака". Невозможно разглядеть его отчетливо, в особенности потому, что глазами других приходится нам смотреть на него в последний раз. Я нимало не колеблюсь, сообщая вам все, что мне известно, о том последнем эпизоде, который, как он обычно говорил, приключился с ним. Недоумеваешь, не было ли это тем благоприятным случаем, тем последним испытанием, какого он, как мне казалось, всегда ждал, чтобы затем послать весть о себе непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз, он спросил, скоро ли я поеду домой, и вдруг крикнул мне вслед: "Скажите им!.."

Я ждал – признаюсь, заинтересованный и обнадеженный, и услышал только: "Нет. Ничего!"

Итак, это было все, и больше ничего не будет, – не будет вести, кроме той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо более загадочных, чем самая сложная расстановка слов. Правда, он сделал еще одну попытку высказаться, но и она обречена была на неудачу, как вы сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот пакет. Он попытался писать – видите этот банальный почерк? Видите заголовок: "Форт, Патусан"? Полагаю, он выполнил свое намерение сделать из дома защищенное убежище. Это был великолепный план: глубокая канава, земляной вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на платформах, защищающие каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился снабдить его пушками. Итак, каждый из сторонников его партии знал, что есть надежное место, на которое может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это показывало разумную предусмотрительность, его веру в будущее. Те, кого он называл "мой народ" – освобожденные пленники шерифа, – должны были поселиться в Патусане, образовав отдельный округ; предполагалось, что хижины их и участки раскинутся у стен крепости. А в крепости он будет полным хозяином. "Форт, Патусан". Нет числа, как видите. Какое значение имеют число и день? И невозможно сказать, к кому он обращался, когда взялся за перо, – к Штейну… ко мне, ко всему миру, или то был лишь бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей судьбой. "Случилась ужасная вещь", – написал он перед тем, как в первый раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, напоминающее наконечник стрелы, под этими словами. Немного погодя он снова попытался писать и нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой, рукой следующую фразу: "Я должен теперь немедленно…" Тут перо споткнулось, и он отказался от дальнейших попыток. Больше нет ничего; он увидел широкую пропасть, которую нельзя покрыть ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был ошеломлен необъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью – даром той судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.

Я посылаю вам еще одно старое письмо – очень старое письмо. Оно заботливо хранилось в его шкатулке. Письмо от его отца: по дате можно судить о том, что оно было получено за несколько дней до того, как он поступил на "Патну". Должно быть, то было последнее письмо с родины. Он хранил его все эти годы. Добрый старик любил своего сына-моряка. Я мельком посмотрел письмо. Оно дышит любовью. Он говорит своему "дорогому Джеймсу", что последнее длинное письмо от него было очень "честное и занимательное". Он бы не хотел, чтобы Джим "судил людей сурово и необдуманно". Четыре страницы письма заполнены мягкими нравоучениями и семейными новостями. Том "получил назначение". У мужа Карри были "денежные затруднения". Старик продолжает в таком духе, доверяя провидению и установленному порядку вселенной, но живо реагируя на маленькие опасности и маленькие милости. Едва ли не видишь его, седовласого и невозмутимого, в мирном, ветхом и уютном кабинете, украшенном книгами, где он в течение сорока лет, снова и снова, добросовестно возвращался к своим маленьким мыслям о деле и добродетели, о линии поведения и благопристойной смерти, где он написал столько проповедей и где сейчас разговаривает со своим мальчиком, странствующим в другом конце света. Но какое значение имеет расстояние? Добродетель одна во всем мире, и одна благопристойная смерть.

Его дорогой Джеймс, выражает он надежду, никогда не забудет, что тот, кто однажды поддастся искушению, рискует развратиться и навеки погибнуть. Поэтому никогда не следует делать того, что считаешь нечестным. Далее имеются сведения о любимой собаке; а пони, "на котором вы, мальчики, катались", ослеп, и пришлось его пристрелить. Старик призывает благословение Божие; мать и все сестры шлют свою любовь…

Нет, действительно, не много сказано в этом пожелтевшем, затрепанном письме, спустя столько лет выпавшем из его рук. Это письмо осталось без ответа, но кто знает, какие разговоры он мог вести с мирными бесцветными образами мужчин и женщин, населяющими спокойный уголок земли, где, как в могиле, нет ни опасностей, ни распрей. Удивительно, что он пришел оттуда, – он, с которым "столько приключалось вещей". С ними никогда ничего не приключалось; их никогда не застигнут врасплох, и не придется им померяться с судьбой. Все дни здесь встают перед моими глазами, вызванные кроткой болтовней отца, – все эти братья и сестры его по крови и плоти смотрят на меня ясным бессознательным взглядом, и я словно вижу Джима: он вернулся наконец – не крохотное белое пятнышко в самом сердце великой тайны, но человек, стоящий во весь рост и незамеченный этими невозмутимыми фигурами, человек с видом суровым и романтическим, но всегда безмолвный, мрачный, под тенью облака.

Рассказ о последних событиях вы найдете на этих нескольких страницах, вложенных в пакет. Вы должны согласиться, что их романтичность превосходит самые дикие мечты его отрочества, и однако, на мой взгляд, есть в них какая-то глубокая и устрашающая логика, словно одно наше воображение может раскрыть лишь перед нами власть ошеломляющей судьбы. Неосторожные наши мысли падают на наши головы; кто играет с мечом – от меча погибает. Это изумительное приключение – а изумительнее всего то, что оно правдиво, – является как бы неизбежным следствием. Нечто в таком роде должно было случиться. Вы повторяете это себе, не переставая удивляться, каким образом такое приключение в наш век могло случиться. Но оно случилось, и логичность его оспаривать не приходится.

Я излагаю здесь события так, словно сам был свидетелем. Сведения мои были отрывочны, но я склеил отдельные куски, – а их было достаточно, чтобы получилась картина. Интересно, как бы он сам это рассказал! Он столько мне говорил, что иногда кажется, будто он вот-вот войдет и по-своему расскажет историю своим беззаботным, но выразительным голосом, по обыкновению, быстро и недоуменно, чуточку досадливо, чуточку обиженно, изредка вставляя слово или фразу, которые дают возможность заглянуть в самое его сердце, нимало, однако, не помогая ориентироваться. Трудно поверить, что он никогда больше не придет. Я никогда больше не услышу его голоса, не увижу его молодого розового, с загаром, лица, не увижу белой полоски на лбу и юношеских глаз, которые темнели от возбуждения и казались глубокими, бездонно-синими.

Глава XXXVII

Все это начинается с замечательного подвига человека по имени Браун, который ловко украл испанскую шхуну в маленьком заливе близ Замбоанга. Пока я не нашел этого парня, сведения мои были неполны, но самым неожиданным образом я разыскал его за несколько часов до того, как он испустил свой дерзкий дух. К счастью, он хотел и в силах был говорить между приступами астмы, и его исхудавшее тело корчилось от злобной радости при одном воспоминании о Джиме. Его приводила в восторг мысль, что он "расплатился в конце концов с этим гордецом". Он упивался своим поступком. Я должен был – если хотел знать подробности – выносить блеск его ввалившихся жестоких глаз, обведенных гусиными лапками. Итак, я это выносил, размышляя о том, сколь родственны некоторые виды зла безумию, рожденному великим эгоизмом, подстрекаемому сопротивлением, безумно разбивающему душу и дающему телу обманную силу. Здесь раскрывается также и удивительная хитрость Корнелиуса, который, руководствуясь своей низкой и напряженной ненавистью, сыграл роль вдохновителя, направившего на верный путь мщение.

– Я сразу мог сказать, как только на него посмотрел, что это за человек, – задыхаясь, говорил умирающий Браун. – И это мужчина! Жалкий обманщик! Словно он не мог прямо сказать: "Руки прочь от моей добычи!" Вот как поступил бы мужчина. Черт бы побрал его душу! Я был в его руках, но у него не хватило перцу меня прикончить. И не подумал. Выпустил меня, словно я не достоин был пинка…

Браун отчаянно ловил ртом воздух.

– Плут… Отпустил меня… Вот я и покончил с ним…

Он снова задохнулся.

– Кажется, эта штука меня убьет, но теперь я умру спокойно. Вы… вы слышите… не знаю вашего имени… Я бы дал вам пять фунтов, если б они у меня были, за такие новости, или мое имя не Браун… – Он отвратительно усмехнулся. – Джентльмен Браун.

Все это он говорил, задыхаясь, тараща на меня свои желтые глаза; лицо у него было длинное, изможденное, коричневое; он размахивал левой рукой, спутанная борода с проседью спускалась чуть ли не до колен; ноги были закрыты грязным рваным одеялом. Я разыскал его в Бангкоке благодаря этому хлопотуну Шомбергу, содержателю отеля, который конфиденциально указал мне, где его искать. Видно, какой-то бродяга-пропойца – белый человек, живший с сиамской женщиной среди туземцев, – счел великой честью дать приют умирающему знаменитому джентльмену Брауну. Пока он со мной разговаривал в жалкой лачуге, сражаясь за каждую минуту жизни, сиамская женщина с большими голыми ногами и грубоватым лицом сидела в темном углу и тупо жевала бетель. Изредка она вставала, чтобы прогнать от двери кур. Вся хижина сотрясалась, когда она двигалась. Некрасивый желтый ребенок, голый, с большим животом, похожий на маленького языческого божка, стоял в ногах кровати и, засунув палец в рот, спокойно созерцал умирающего.

Он говорил лихорадочно, но иногда невидимая рука словно схватывала его за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием. Казалось, он боялся, что мне надоест ждать и я уйду, а его рассказ останется незаконченным и восторга своего он так и не выразит. Он умер, кажется, в ту же ночь, но я узнал от него все, что нужно.

Но пока хватит о Брауне.

За восемь месяцев до этого, приехав в Самаранг, я, по обыкновению, отправился навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патусане, в доме Джима, среди прочих буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца вспоминали свои военные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим однажды указал мне на него как на пользующегося положением торговца, владеющего маленьким мореходным туземным судном, который "отличился при взятии крепости". Увидав его, я особенно не удивился, так как всякий торговец Патусана, добирающийся до Самаранга, естественно, находил дорогу к дому Штейна. Я ответил на его приветствие и вошел в дом. У двери кабинета Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.

Я тотчас же спросил его, что он здесь делает? Мне пришло в голову, не приехал ли Джим в гости, и, признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, словно не знал, что сказать.

– Тюан Джим в кабинете? – нетерпеливо спросил я.

– Нет, – пробормотал он, опуская голову, и вдруг два раза очень серьезно проговорил: – Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.

Так как он, казалось, не в силах был сказать что-либо другое, я отстранил его и вошел.

Штейн, высокий и сгорбленный, стоял один посреди комнаты, между рядами ящиков с бабочками.

– Ах, это вы, мой друг! – сказал он, грустно взглянув на меня сквозь очки.

Темное пальто из альпага, незастегнутое, спускалось к его коленям. На голове его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.

– Что такое случилось? – нервно спросил я. – Тамб Итам здесь…

– Идите и повидайтесь с девушкой. Идите и повидайтесь с девушкой. Она здесь, – сказал он, засуетившись.

Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.

– Она здесь, она здесь, – повторил он в смущении. – Они приехали два дня назад. Такой старик, как я, чужой человек – sehen sie – мало что может сделать… Проходите сюда… Молодые сердца не умеют прощать…

Я видел, что он глубоко огорчен.

– Сила жизни в них, жестокая сила жизни… – бормотал он, показывая мне дорогу; я следовал за ним, унылый и раздосадованный, теряясь в догадках. У дверей гостиной он остановил меня.

– Он очень любил ее, – сказал он полувопросительно, а я только кивнул, чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.

– Как ужасно, – пролепетал он. – Она не может меня понять. Я – только незнакомый ей старик. Быть может, вы… Вас она знает. Поговорите с ней. Мы не можем оставить это так. Скажите ей, чтобы она его простила. Это ужасно.

– Несомненно, – сказал я, раздраженный тем, что должен бродить в потемках, – но вы-то ему простили?

Он как-то странно посмотрел на меня.

– Сейчас услышите, – ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул меня в комнату.

Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные – нежилые и непригодные для жилья, чистые, уединенные, полные блестящих вещей, на которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые жаркие дни там прохладно и вы входите туда, словно в подземную пещеру. Я прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидящую за большим столом красного дерева, голову она опустила на стол, а лицо закрыла руками. Навощенный пол, будто полоса льда, тускло ее отражал. Тростниковые жалюзи были спущены, и сумеречный свет в комнате казался зеленоватым от листвы деревьев снаружи; сильный ветер налетал порывами, колебля длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно вылеплена из снега, свисающие подвески большой люстры позвякивали над ее головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим приближением. Меня знобило, словно эти большие комнаты были холодным приютом отчаяния.

Она сразу меня узнала; как только я подошел к ней, она спокойно сказала:

Назад Дальше