Дом и дорога - Вячеслав Веселов


Содержание:

  • ДОМ 1

    • ТЕПЛО ЧУЖОГО ОЧАГА 1

    • БЫСТРОТЕКУЩАЯ ЖИЗНЬ 8

    • ТОБОЛЬСКИЙ ИКАР 9

    • КОММЕНТАРИЙ К ГАЗЕТНОЙ СТРОКЕ 12

    • НАЕДИНЕ С РОДИНОЙ 17

  • ДОРОГА 18

    • АРКТИЧЕСКИЕ КАНИКУЛЫ - (ЗАПИСКИ ВПЕЧАТЛИТЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА) 18

    • МИЖИРГИ 25

    • НОВИЧКИ В ПУСТЫНЕ 27

    • ПРОСТОРЫ НЕ ЗНАЮТ ТОСКИ - (ИЗ МОНГОЛЬСКОГО ДНЕВНИКА) 38

  • ВОЗВРАЩЕНИЕ 41

    • ФУТБОЛ НА СНЕГУ 41

    • ГНЕЗДО РЕМЕЗА 45

    • СВЕЖИЙ ХЛЕБ ДНЯ ГЕОЛОГОВ 50

    • ЛУКОВЫЙ СУП 52

    • ЛЮДИ И САМОЛЕТЫ НОЧЬЮ 54

    • МАЛЕНЬКАЯ АНТОЛОГИЯ ВОЗВРАЩЕНИЙ 57

  • Примечания 60

Дом и дорога

Тема новой книги курганского прозаика, куда включены и ранее выходившие в Южно-Уральском и московских издательствах повести и рассказы, - духовное возмужание нашего современника, поиск им своего места в жизни и единственно важного дела. В путешествии сквозь мир молодой герой обретает чувство живой связи с современниками, осознает непреложную ценность понятий: дом, родина, долг, ответственность.

ДОМ

...И счастье дома находить.

Державин

Моей матери -

Валентине Гурьевне Веселовой

ТЕПЛО ЧУЖОГО ОЧАГА

Я встретил его ненастным осенним вечером в большом аэропорту, который, хотя давно распогодилось, все что-то мешкал и не выпускал самолеты.

Это был высокий, начинающий седеть мужчина с моложавым приветливым лицом. Он спокойно, с чуть заметной улыбкой разговаривал с провожатыми. Когда те заводили речь о своем, он отворачивался и с любопытством оглядывал зал. Он сразу располагал к себе. Было в нем что-то твердое, завершенное, и вместе с тем - какая-то неожиданная мягкость, не благодушие, нет, а широкое и открытое приятие всего.

Объявили о задержке рейса. Его рейса, как я догадался. Он невозмутимо выслушал объявление и с улыбкой отпустил своих провожатых: длить расставание дальше было неловко.

Итак, многолюдный закрытый аэропорт: неприкаянно слоняющиеся пассажиры, отпускники с их сетками и фруктами, скучающие командированные и хмельные командированные, задерганные матери, их дети, разметавшиеся в креслах, равнодушный голос, объявляющий о задержке или отмене рейса. И часть всего этого ты сам, заматеревший в сидениях постоялец аэропортов, привычно и тихо злящийся на погоду и Аэрофлот.

Как быстро, однако, все это стало бытом! Кажется, еще совсем недавно я улетал отсюда по льготному студенческому билету. Здешний аэровокзал был построен в начале 50-х годов (колонны, башенки, тяжелая лепнина) и походил на другие аэровокзалы эпохи архитектурных излишеств. Раньше он казался мне шикарным, огромным и почти ненужным: редкие пассажиры, слабо освещенные залы... Зимой нередко приходилось возвращаться в столицу полупустым самолетом. И вдруг (в какой-то совершенно определенный момент - вот что странно!) эти гулкие строения оказались тесными и мгновенно обросли длинными стеклянными павильонами, вроде бы просторными, но все равно тесными. А старые аэровокзалы с их убогими излишествами сразу съежились, посерели.

Мы все чаще летаем, сложился некий быт наших сидений в аэровокзалах, но все-таки эти дворцы по-прежнему остаются для нас холодными и чужими. Мы ведь живем и мыкаемся здесь, когда не летим, и потому дух аэровокзалов - это дух раздражения и скуки. Совсем не то железная дорога! Стоит лишь после долгой нашей зимы увидеть за пристанционными деревьями поезд, стоит только услышать в весеннем воздухе перестук колес или хриплый гудок, и сердце твое заходится в сладком предвкушении путешествия. В тесном купе, среди попутчиков, таких дружелюбных и таких расположенных к тебе, ты проникаешься духом дорожного братства, какой-нибудь незнакомый город с бледными фонарями и первым утренним трамваем или одинокая фигура на перроне вдруг с острой и непонятной тоской заставляют тебя задуматься о чужой жизни - мелькнувшей, пропавшей, а пейзаж за вагонным окном - редколесье или деревенька на косогоре - на короткий миг дарит тебе ощущение родины...

Я поужинал в ресторане и, не зная куда себя деть, занялся ревизией табачных и аптечных киосков. Курево и лекарства везде были одинаковы. Как и безобразные сувениры на лотках и в витринах: стеклянные и керамические уродцы, чеканка, деревянные ложки, гипсовые классики, пепельницы, пластмассовые цветы, кудрявый Есенин с тяжелой трубкой в зубах, медные классики, чугунные классики...

Газетный киоск закрывался. Хмурый продавец прятал в ящики свой товар, а худенькая девушка с бледным лицом смотрела на него чуть ли не в панике (ночь впереди, читать нечего!) и наконец вырвала из рук продавца несколько поэтических сборников и убежала довольная.

Я погулял, прочитал от корки до корки "Чехословацкую женщину", и теперь, исчерпав сюжет сидения в аэропорту, вполглаза наблюдал за пассажирами. Напротив меня в позе застенчивого мученика сидел взлохмаченный мужик. Вид у него был затравленный. Несколько часов назад он мелькал передо мной веселый, с живыми, все сильнее блестевшими, по мере того как он исчезал и появлялся из дверей ресторана, глазами, а потом стал вянуть, зевать... И вот он проснулся и с видом совершенно пропащего человека озирал зал. От его расточительной жизнерадостности ничего не осталось. Он был один на один со своим стремительно гаснущим хмелем, с растущей трезвостью, поскучневший.

А мой давешний знакомый, забросив за спину старенький портфель, прогуливался по залу все с той же безмятежной улыбкой. Его, кажется, ничто не могло пронять.

Неожиданно заголосили динамики, вспыхнули табло над стойками, началось движение, измученные пассажиры потянулись на посадку, и скоро аэропорт затих, выпустив в ночь все свои самолеты. Два рейса, впрочем, перенесли на утро. Среди горемык, которым предстояла ночь в аэровокзале, оказался и невозмутимый пассажир со старомодным портфелем. Я сидел в буфете, когда он с чашкой кофе остановился возле моего стола и коротким кивком попросил разрешения присесть рядом. Быть может, сейчас, подумал я, он наконец-то посетует на судьбу и Аэрофлот, но вдруг услышал:

- Странно, как все забывается... То есть, нет, как помнится все, всякая малость.

Не похоже, чтобы он был особенно разговорчив, но, по-видимому, что-то заставило его размышлять вслух.

Мы нашли полутемный закуток в старом здании аэровокзала, уселись перед застекленной дверью и достали сигареты.

- Не знаю почему, - он вздохнул, - пора, видать, приспела, только в последнее время я все чаще вспоминаю того мальчишку, каким был много лет назад, но смотрю на него как на незнакомого и, правду сказать, уже не узнаю его в толпе других подростков на старом монастырском подворье. Зато, странное дело, так остро, так отчетливо вижу выщербленные и множество раз перебеленные камни монастыря, тесовый навес вдоль южной стены, его замшелые доски... - Он был заметно взволнован. - Все чаще встают передо мной лица давних знакомцев, летят издалека их слабые голоса, а картина, которую я вижу так отчетливо, вдруг тускнеет, сжимается, застывает: осень, громыхающая где-то война и древний монастырь среди лесов, во глубине России...

Ворота за ними с лязгом закрылись, а они все оглядывались на человека у ворот - не то сторожа, не то конюха: в руках у него была уздечка. А этот сторож или конюх уже ковылял по грязному монастырскому двору, обходя лужи и припадая на одну ногу. И тут наконец они посмотрели туда, куда им следовало смотреть, и увидели директора ремесленного училища. Он стоял в выгоревшей гимнастерке и вертел в руках армейскую полевую сумку, которую многие из них уже знали. С этой сумкой он ездил по деревням, набирая народ в ремеслуху: останавливал парнишку на улице, говорил: "Готовим токарей-универсалов", - и, не спрашивая согласия, доставал из брезентовой сумки бумагу и записывал фамилию. Ему и говорить много не требовалось, потому что парни соглашались без лишних слов: уже одно было хорошо, что учить будут и харч добрый.

Директор прихрамывал, но не так, как сторож, а легко, почти незаметно, да при этом еще и старался скрывать свою хромоту. Рядом стояли двое мужиков - один, похожий на директора, тоже увечный, в полувоенной одежде, а другой - высокий, худой, с жилистой шеей - в очках и при галстуке. Была еще женщина. Правда, чтобы увериться в этом, надо было хорошенько приглядеться: ростом она была почти вровень с мужиками, широкая в кости, в длиннополом пиджаке с обвисшими карманами.

Чуть поодаль, на солнышке, стояли парни в ремнях с бляхами. Эти были из первого заезда. Они получили форму, сжились и теперь держались вместе, сплоченной группой.

Скоро и новенькие обвыклись в монастыре и уже не замечали тяжелого камня, кованых решеток на окнах и отсыревших стен, с которых на них смотрели суровые лики бородатых стариков. Они больше не обмирали, не робели и только все еще прислушивались к тому, как звучат их голоса в гулких холодных переходах и под сводчатым потолком трапезной, где они стучали мисками по дощатым столам, когда долго не несли еду.

Жизнь пошла заведенным порядком. Они просыпались в своих кельях от звука горна. Сквозь холодную морось из окна были видны монастырские пахотные земли, давно заброшенные и поросшие кустарником, а дальше в белесом сумраке темной стеной стоял лес. Хриплый голос меди метался среди старых камней - он и мертвых мог поднять.

- Я хорошо помню эти побудки, но сейчас не могу сказать, кто играл тогда на горне. Видимо, мы сразу забывали об этом трубаче.

Они забывали о трубаче, надо было бежать умываться, а по кельям уже шел тот высокий, с жилистой шеей и громадным кадыком - Викентий Львович - шел, срывая на ходу одеяла и приговаривая:

- Сонули! Неженки! Вахлаки!

Ледяная вода, гром жестяных умывальников, построение, завтрак, политинформация, и до обеда они исчезали в мастерских. Когда дождило, все после занятий собирались в сводчатом зале, соединенном с трапезной арочным проемом. Это было место для собраний и политинформаций. Там висели кумачовые лозунги, портреты вождей и стоял темный шкаф с книгами, которые Викентий Львович выдавал под расписку.

Это была мука-мученическая - сидеть с книгой в ожидании ужина. Во рту скапливалась слюна, и глаза ничего не видели. Они листали страницы, а сами прислушивались к запахам на кухне. До них долетали теплые волны картофельного пара и капусты, а изредка в ноздри било чем-то немыслимо вкусным: это готовили мясную подливку. Ее крепкий сытный дух они быстро научились различать среди других кухонных запахов. Остывшей подливки на каждого приходилось по ложке, и оставалось лишь гадать, как это было вкусно, когда мясо с помидорами и жиром скворчало на сковородке. Есть хотелось всегда, даже ночью.

Больше всего они любили часы на солнышке. Кельи хоть и были высоко от земли, в них все равно стояла погребная сырость. После обеда все собирались на пятачке у восточной стены. Солнце к тому времени скатывалось за монастырь, но его лучи еще попадали на восточную стену, там было сухо и тепло. Парни болтали, иногда затевали возню, покуривали или просто сидели на сухой земле, прислонившись к теплым камням и закрыв глаза.

Только не всякому на том пятачке было место. Старички или просто гнали чужаков, или, теша себя и развлекаясь, потихоньку оттирали в тень. Бал там правила одна компания. Их даже конюх Василий Наполеоныч боялся. Когда требовалось ехать в город за продуктами, он всегда брал людей из этой шайки. Ну, а кто бы в город не согласился ехать! Там можно было и людей поглядеть, и табачком разжиться.

Верховодил ими Федька Каныгин, Каныга. Иногда его звали Федькой двушерстным: на рыжей макушке у него, как новенькая заплата, сиял клок седых волос. Каныга быстро отучил от этого прозвища. Когда он слышал про двушерстного, сразу же делал "смазь" - брал человека пятерней за лицо, молча мял и отталкивал. И человек падал. Крепкая рука была у Каныги. Еще он любил спорить. Подходил близко, толкал животом или хватал за руку и говорил:

- Давай на спор!

И заставлял спорить. И всегда выигрывал.

На подхвате у Каныги был Чеботарь, вертлявый пацан, которого все звали Черный, Грязный или даже - Хорек: у него всегда пахло изо рта. Но Чеботарь на клички не обижался.

- У меня здесь худо, - говорил он и показывал на живот. - Это все от кишков.

Чеботарь считался первым игроком в "жестку", или "махнушку". У других это был кусок овчины, пришитый к свинцовой бляхе, а у Чеботаря - огненно-рыжий клок собачьей шерсти. Он доставал свою махнушку, долго разглаживал ее на ладони, подбрасывал... Это надо было видеть! Чеботарь бил с обеих ног, вертел худым задом, ноги его ходили, локти ходили, он сопел, весело скалился, сплевывал, поддавал махнушку коленом. Он мог так бить до бесконечности.

Были еще братья-близнецы Фролкины. Они неизменно появлялись вдвоем. Встретишь кого-то из них вечером за монастырской стеной, и тут же из темноты выныривает другой - молча, бесшумно, как тень.

Пятым в этой компании ходил городской парень Виталька Лялин. Их было немного, городских, и Каныга, сам из города, видать, потому и взял Витальку к себе. Это был белокурый красивый парень с яркими девичьими губами. Он выглядел нарядным даже на картошке, в фуфайке, выпачканной глиной и грязью. Держался Виталька особняком, у него даже мыло было свое. На крышке умывальника, среди серо-коричневых обмылков, лежал Виталькин розовый душистый брусок. Никто его не трогал. После занятий Виталька тщательно умывался и надевал одну из пестрых рубашек, которые привез с собой. Парням он говорил, что в ремеслухе не задержится, что скоро его возьмут отсюда.

- А тебя отпустят? - спрашивали парни.

- Безусловно, - отвечал Виталька.

- А чего тебя не берут? - спрашивал въедливый Чеботарь. - Чего не едут?

Виталька объяснял, что мать у него инспектор, все время в разъездах, много дел.

Однажды у ворот монастыря остановилась голубая "эмка". Из машины вышла женщина, и все сразу поняли, что это мать Витальки: белокурые волосы, те же яркие губы, те же глаза. На ней было шелковое синее платье в крупный белый горох, а поверх - не то плащ, не то легкое пальто. И вся она была белая, розовая, крупная. Виталька сбросил рукавицы и нехотя пошел навстречу матери. Она быстро заговорила с ним, косясь на парней, непонятно робея, чего-то стыдясь и все оглядываясь на военного, который привез ее и теперь курил папиросу за папиросой. Потом она торопливо поцеловала сына и быстро пошла к машине, перебирая красивыми полными ногами, и одежда ее, это нарядное платье в горох и расстегнутое пальто ходили на ней, повторяя ее движения, а она все еще шла и шла к военному, который курил и не глядел на ремесленников.

У всех пятерых были ножи. У одних маленькие самодельные "перышки", а у Каныги - настоящая финка с наборной ручной. Были у них и карты, "колотушки", как они их называли, тоже самодельные, из географических карт, а у Каныги - фабричные, засаленная пухлая колода, в которой короля от валета трудно было отличить. Играли парни и на деньги: "в стенку" или в "катю". "Катей" называлась бронзовая бита величиной с жестянку из-под гуталина. Когда ее катили и она разбивала столбик монет, все кричали:

- Чика - вдвойне, со́став - втройне!

Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.

В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:

- Давно осиротел?

Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, "прибралась в одночасье". А Каныга уже говорил:

- Давай к нам, не пожалеешь.

Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать - осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:

- Мелкоту не берем.

Этот парнишка привязался ко мне еще в городе, где мы ждали машину, вцепился в плечо, дышит в ухо.

- Нам, Митя, надо держаться друг друга. Мы земляки с тобой.

- Тут все земляки.

- А ты, Митя, все равно не оставляй меня, помни. Тимка я, Тимофей...

Я смотрел на него и не верил, что когда-нибудь этот заморыш станет Тимофеем - такой он был маленький и дохлый. Из трех лучинок, сказала бы моя мать. Начнет рассказывать, разволнуется, покраснеет, на лбу пот крупными горошинами.

- Я слабый, грудью маялся. Меня в санаторию возили. А теперь ничего, теперь жить можно. Только питаться надо хорошо. Так доктор велел.

Словом, прилепился он ко мне. Стоишь с парнями, рассказываешь что-нибудь, оглянешься, а Тимка тут как тут - рот открыл, глаза таращит. Но он знал свое место, не торчал над душой, не зудел. Увидит, что не до него, улыбнется тихо - и все. И отойдет. Понимал: чего же к старшим лезть, у них свои дела.

Само собой, мы с Тимкой оказались в одной келье. Через неделю воспитатели решили перемешать нас со старичками. В нашей келье появился Каныга с одеялом и постельным бельем. Он огляделся, ткнул в Тимку пальцем.

- А ну, недоделанный, вали отсюда! Здесь Чеботарь будет жить.

Тимка хотел встать, но я удержал его.

- Это его место, - говорю, а сам жду, когда Каныга финку достанет. Любил он, гад, этой финкой баловаться. Но Каныга неожиданно сказал:

- Ладно, пусть остается. Так оно, пожалуй, лучше.

Честно говоря, я не сразу понял - почему.

- Главарю не надо жить с толпой, - пояснил Каныга. - Так авторитет убывает.

Это звучало как символ веры.

Однажды возле мастерской Тимка наступил на оголенный провод. Его крепко ударило током, он прибежал растерянный и испуганный, и с той поры не отходил от меня ни на шаг: и на занятиях был под боком, и в столовой норовил местечко рядом занять. Помню, он всегда крошил хлеб в еду, а после ел эту крошенину.

- Так сытней, - говорил он. - Меня батя научил.

Дальше