Дом и дорога - Вячеслав Веселов 24 стр.


Парни молчали, застигнутые врасплох, подавленные. Я обвел взглядом старые избы, выгон, дальние холмы. Деревня разом отдалилась от меня, отхлынула в прошлое, как что-то прожитое, недолгое, случайное.

Мы разошлись по дворам. Валька Субботин и Толя Кудрявцев наскоро перекусив, засобирались, разделили паек на четыре части.

- Возьмите и мой, - сказал Игорь Лосинский. К еде он не притронулся, сидел на лавке и курил, глядя в окно.

Толя Кудрявцев оглянулся на пороге.

- Сережа... - позвал он меня, но вдруг замолчал и махнул рукой. Взгляд у него был растерянный и виноватый.

(Наши койки в казарме стояли рядом, последние учебные вылеты мы сделали на одной машине. Я проводил друга в боевой полк - он уезжал с первой командой, - но, странное дело, почему-то сильнее всего запомнил этот его растерянный, виноватый взгляд... Толя Кудрявцев сгорел в воздухе во время налета на крупный железнодорожный узел. Это был его пятый боевой вылет. Так написали мне ребята.)

На улице было безлюдно. Лишь у клуба я заметил две пары, да и они скоро исчезли. Ворота у Ани оказались запертыми. Меня окликнула соседка:

- Ты к Нюре, служивый? Нет ее с утра. У матери, видать, на дальних покосах. Теперь уж вернется только через пару ден.

Я брел пустынной улицей и неожиданно, без всякого намерения, зашел к отделенному. Паша хлопотал возле стола, накрытого чистой скатертью. Раскрасневшаяся вдовушка в ярком сарафане смотрела на меня почти с испугом. Оба были смущены. Я помялся у порога, что-то промямлил и торопливо простился. Меня не удерживали.

Игоря в избе не было. Я сидел в пустой комнате, слушая звенящую, томительную тишину. Стучали ходики, на подворье хозяйка гремела подойником. Оно было нестерпимо это одиночество в четырех стенах. Одиночество, почти сиротство. Оно росло, и с ним все острее делались тоска, обида, стыд. Я был брошен, забыт. "Нюры с утра нет..." Где же она тогда? На дальних покосах? Но ведь знала, наверное, что ее не будет. Могла сказать. Отчего же не сказала? Отчего даже словом не обмолвилась?

Я вышел на воздух. Деревня молчала, словно пораженная немотой, - ни людей, ни голосов. И гармошка молчала. Вечер расставаний.

Прошел озабоченный мальчишка-тракторист. Меня он не заметил.

Я сидел на крыльце клуба, глядя, как из-за потемневших речных ракит поднимается ущербная луна. На краю деревни вяло пролаяла собака, где-то гармошка подала слабый голос, но тотчас же смолкла.

Я долго сидел на крыльце, курил, незаметно задремал, а когда проснулся, луна уже стояла высоко: на воде, за черными ракитами дрожал ее холодный, неживой блеск. Молчали облитые луной избы, в лугах кричал коростель.

Я закрыл глаза и вдруг услышал у самого уха жаркий шепот:

- Сергей! Сережа! Ты ждал меня? Ждал!

Перед крыльцом стояла Аня. Она целовала меня, слезы текли по ее щекам.

- Думала, больше не увижу тебя. А ты здесь. Ты ждал меня, ждал... Сережа! Я была у сестры в Выселках. Ночью приехал дядя Егор, наш родственник. Говорит: "Собирайся, Наталья хворает, третий день не встает". Приехала, а сестра вся в жару, мечется, меня не узнает. А жар сбить не могут. Побежала на конец деревни, к Лукинишне. Приготовили отвар, напоили Наталью. Она забылась, поспала... Проснулась, на лбу пот, глядит на меня. "Нюрка, - говорит, - Нюрка, ты..." И заплакала. Дали мы ей отвару, попила она, гладит мою руку. "Нюра, - говорит, - сестра..." И уснула. Дышит ровно, лоб холодный и румянец на щеках. Вроде отошла. Сморило меня - ночь-то не спала. И блазнится мне, что уехали вы, и ты уехал, и никогда я тебя больше не увижу... Побежала к соседке. Пригляди, говорю, за Натальей, я завтра буду, а нынче мне никак нельзя. И стыдно, стыдно, а все одно бегу. Вижу, как ты уезжаешь, уходишь, нет тебя. Вот и бежала... Двенадцать верст. Страху-то, страху, Сережа! Стыда-то! Куда бегу?

Она подняла залитое слезами, счастливое лицо.

- Пойдем к нам... Ко мне.

В прохладных сенях свежо и чисто пахли молодой березой веники, развешанные по стенам.

- Иди, иди, - говорила Аня.

Она зажгла лампу. Я огляделся. Выскобленный пол, лавка у стены, в простенке между окон мутное зеркало, посудный шкафчик. В углу тускло светился самовар. С потолочной балки свисала ветка ивы с птичьим гнездом, похожим на рукавичку.

- Что это?

- Ремезковое гнездышко. - Аня вспыхнула. - На счастье. Такая у нас примета.

Мы были одни, но Аня вдруг заговорила быстрым шепотом, волнуясь:

- Это маленькая проворная птичка. На хвосте и крыльях у ней белые полоски, а. грудка золотистая, нарядная... Гнездышко она привешивает к веткам вербы или на камыш, у самой воды. Ее у нас любят, а гнезда все одно берут... На счастье.

В горнице я увидел узкую девичью кровать, застеленную стареньким покрывалом. И все здесь было старым, бедным, чистым. Я стоял посреди избы, боясь сделать шаг. Мне было не по себе. Это ночное вторжение в чужую жизнь говорило как бы о начале уже иных наших с Аней отношений. Она, должно быть, тоже чувствовала себя неловко, потому что сказала:

- Посидим в сеннике?

Мы сидели, прижавшись друг к другу, я слышал у себя на щеке ее дыхание, торопливый, бессвязный шепот. Она то начинала рассказывать про мать и дальние покосы, где "трава добрая", то возвращалась к сестре Наталье, как дремала она у ее постели и вдруг подумала, что не увидит меня больше, как побежала, плача и сгорая от стыда, но верила, что будет все хорошо, хорошо... Аня тихо рассмеялась. Мать скоро вернется, получили с фронта весточку от отца, все хорошо, хорошо... И она не хочет знать, что мы уезжаем, не хочет верить.

- Тебя знобит? - спросил я.

- Немного... Я сейчас.

Аня принесла тяжелый отцовский тулуп, мы накрылись им и замолчали. Податливая мягкость овчины, душный, кисловатый ее запах и темнота, теплота... Я нашел ее рот, слабые губы, дрогнувшие в ответном поцелуе, услышал бессвязный лепет, а потом испуганную дрожь, когда начал целовать ее шею, грудь... Был жар, горячий туман, от которого у меня тяжелели веки и кружилась голова. И уже другими были ее губы - горячие, ищущие. Она задохнулась в поцелуе, застонала, затихла. А я вдруг почувствовал тяжелую истому, какую-то детскую сонливость - все плыло, уплывало, исчезало куда-то. Мы молчали, то впадая в тревожный полусон, то пробуждались от забытья, тянулись друг к другу, плача, шепча какие-то слова...

Совсем рядом забил крыльями, заголосил петух. В узкое окно сенника сочился свет, и в этом бледном свете я увидел ее широко раскрытые, счастливые глаза. Сжав зубы, она притянула меня к себе - уверенная, сильная, незнакомая женщина...

На улице уже слышались голоса ребят и команды нашего отделенного.

Вся деревня собралась у конторы. Солнце припекало, а машины все не было.

Наконец мы увидели пыль на дороге. Знакомая полуторка лихо развернулась у конторы и остановилась.

- По местам! - скомандовал Паша Богодухов.

Никто не пошевелился.

Я заметил в толпе троих стариков с чистыми белыми бородами и темными, изломанными работой костистыми руками. Они стояли рядом, молчаливые и неподвижные, с печальными глазами. Вот так, видать, провожали на фронт сыновей. Один из стариков вышел вперед и развернул перед Богодуховым полотенце, на котором лежали теплые краюхи.

- Возьми, - сказал дед. - Подорожные хлебы. Всю ночь пек.

Паша взял хлебы, передал их кому-то из парней, поклонился. Но старик достал нож и сказал:

- Раздели.

Из толпы баб вылетела рослая смешливая молодка, подбежала к Вальке Субботину и при всех влепила ему поцелуй. Она застыла на миг, гладя Валькины волосы, потом отпрянула от него и пошла, не оглядываясь и качая головой.

- По местам! - снова крикнул отделенный.

Через минуту мы сидели в кузове с подорожными хлебами на коленях. Взревел мотор, за бортом поднялась горькая пыль, за ней исчезли девичьи лица в слезах, старые избы, тесовые крыши и все, все...

II

Как многие кадровые военные я не знал чувства дома. В юности - казарма, в годы войны - дощатые аэродромные домики или землянки, вырубленные в полярных скалах, потом - офицерские общежития и гостиницы, квартиры в военных городках, похожие одна на другую.

После войны я служил в морской авиации. Меня носило по далеким гарнизонам, семья привычно снималась с места, которое мы не успевали обжить, и следовала за мной. Не помню, чтобы сын или дочь когда-нибудь вспоминали свои школы или школьных друзей - не успевали привыкнуть. Содержаться, как говорила мать. Они с детства жили на колесах, и их нынешняя кочевая жизнь далась им легко: сын стал геологом, дочь - журналисткой. От нее, наверное, от этой кочевой жизни оба в тридцать лет еще не имели семей.

Словом, чувство дома было мне незнакомо. Другие хоть знали место, куда можно было вернуться. Мои сослуживцы, старея, все чаще заводили речь о родных углах, уезжали в какие-то богом забытые деревни или маленькие городки, возвращались - рассказам не было конца. Однажды (мне было уже за сорок) я съездил на родину. Наш завод вырос в огромный комбинат, поселок снесли, на его месте белели типовые пятиэтажки соцгородка, на пыльном ветру шумели молодые тополя. Отец умер, мать давно жила со старшим братом на Алтае. Никого из прежних знакомых я не встретил в соцгородке.

Но лесная деревушка жила в моей памяти и изредка, перед пробуждением или в какой-нибудь промозглый день, в аэродромном домике, где я ожидал команды на вылет, глядя сквозь рябое от мороси стекло на мутную воду бухты, - эта деревня вдруг вставала передо мной: теплые зеленые поляны, ленивые летние облака, их тени, бегущие по косогорам, узкое девичье лицо с нежным румянцем... Картина быстро туманилась, тускнела, гасла, чтобы однажды, через много лет, возникнуть снова - тихая, молчаливая, еще более туманная, неясная...

Теперь, когда после болезни я оставил свои не очень обременительные обязанности в клубе ДОСААФ, полузабытые картины стали возникать в памяти с пугающей ясностью и остротой. Вот так, видать, и стареешь.

Лет десять назад брат вызвал меня телеграммой: умирала мать. Я прожил возле нее неделю. Мать не вставала, ела только сухари, макая их в теплую воду с медом, почти не говорила. Но иногда, проснувшись среди ночи, вдруг начинала вспоминать и вспоминала не что-то сравнительно близкое, знакомое нам обоим, а давнее, свое, девичье, детское: первый испуг на масленице (ее напугал пьяный ряженый), соседскую девчонку, умершую в младенчестве, какой-то ключ, бивший из-под камня. Мать говорила слабым голосом, медленно, с долгими паузами, но я как на ярком свету видел этот ключ, сырую глину возле камня, холодную и влажную поверхность гранита. Должно быть, и она поражалась необыкновенной яркости картин, которые чередой выплывали из ее уже гаснувшей памяти.

Я давно мечтал съездить в лесную деревушку, но времени так и не выбрал. Теперь она все чаще вставала передо мной, тревожила и рождала глухое чувство вины.

Наконец я решился. Долгие сборы, долгая дорога, думанная и передуманная, множество раз проигранная в уме встреча с прошлым - все это размыло волнение, с каким я садился в поезд. А когда прохладным летним утром вышел на пустой перрон и увидел знакомый вокзальчик, с которого уезжал на фронт, ничто во мне не шевельнулось. Все было на месте - кирпичная водокачка, крохотная площадь перед вокзалом, базарчик под дощатым навесом, где вечные бабки торговали малосольными огурцами и отварной картошкой, пристанционные тополя...

Все было как тогда. Жизнь тому назад.

Наш выпуск разбросало по разным фронтам. Я попал в прославленное штурмовое соединение, но получил не боевую машину, а связной самолет. Нас было четверо в отряде управления: двое безусых юнцов вроде меня и пожилой ворчливый дядька, бывший гражданский пилот. Мы жили в тени громкой славы своих однополчан: возили начальство, донесения и почту, летали на разведку. Воевал я скромно и высоких наград не заслужил. Случалось, правда, и мы попадали в переделки. Немецкие истребители охотились за нами: сбить тихоходную, без всякого вооружения машину ничего не стоило, а боевой счет у этих стервятников рос. Однажды меня подловил "мессер". Он, по всему, возвращался с задания, и боезапас у него кончился. Немец решил вогнать меня в землю. Он то с ревом проносился надо мной, то убирал газ, выпускал шасси и пристраивался рядом. Летчик весело скалился, показывал пальцем вниз и проводил ребром ладони по горлу: дескать, капут! Он забавлялся, играл со мной, как кошка с мышью. Помню молодое мальчишеское лицо. В нем не было ни злости, не ненависти - одно только упоение игрой. Я нырял под брюхо немцу, он уходил вверх, снова пристраивался ко мне и грозил пальцем, как строгий учитель: мол, не балуй! Я увидел поляну, притер машину к земле, сел и на ходу выпрыгнул из кабины. Немец проскочил мимо, развернулся и зло полоснул по моей машине из пушек. Был, значит, у него боезапас. Ему, гаду, хотелось вогнать меня в землю. Я поднялся, матерясь и подняв кулаки к небу. "Мессер" качнул крыльями и ушел на запад.

От станции до районного городка, где некогда размещалась наша авиашкола, было полсотни километров. Я подгадал к первому рейсовому автобусу. Пассажиров в утренний час оказалось немного: четверо пожилых женщин с покупками (они, видимо, возвращались из областного центра), девушка лет семнадцати с братишкой и небритый мужик в тяжелой брезентовой куртке.

Когда за окном автобуса побежали березовые колки, ложки́ и увалы, меня вдруг прошибло острое чувство узнавания. Это было странно: вот ведь и вокзал узнал, но ничего, ровным счетом ничего не пережил, не успел почувствовать, а тут смотрел на осинники и березовые колки, улыбался, точно встречал давних и близких знакомцев. Вспомнил, как бежали взводом сырым ложком. Сквозь пот, каким-то боковым зрением я видел качающиеся, плывущие верхи косогоров. А потом привал в березовом леске, запах весенней земли, пота, махорки, колючий ворс курсантской шинели... Лица ребят одно за другим выплывали из памяти, из этих зеленых просторов. Лица тех, кого даже и не вспомнил ни разу за эти годы: молчаливый высокий сержант из третьего взвода, конопатый мальчишка, имени которого я не знал, и лица моих друзей - молодые, не тронутые временем, словно они навсегда остались среди этих зеленых полян и косогоров.

Толя Кудрявцев, тот застенчивый миловидный мальчик из Мытищ, воевал недолго. Я уже о нем говорил.

Наш красавец-каптерщик Гришка Ахрамеев попал на Балтику. Он участвовал в известном налете штурмовиков на немецкие корабли, которые действовали в Нарвском заливе. Это было в июле 1944 года. Тогда большая группа фашистских кораблей, долго досаждавшая флоту, была полностью уничтожена. А через месяц лейтенант Ахрамеев вогнал горящую машину с мертвым стрелком в надстройку немецкого эсминца. Его помнили в части, я был у них в начале шестидесятых годов и видел портрет Ахрамеева на гарнизонной Аллее героев: большое, с крупным зерном, мутноватое фото на фанерном планшете. Гришку легко было узнать: он весело улыбался, летный шлем был сбит на затылок, на груди - два ордена Красной Звезды.

Наш аэродром еще действовал. На нем садились машины местных авиалиний и самолеты сельскохозяйственной авиации. Дощатый домик аэропорта был утыкан антеннами, на шесте вяло шевелился полосатый "колдун" - указатель ветра. На грунтовой полосе кое-где проросла трава.

В бывшем здании авиашколы размещалось управление районной "Сельхозтехники". Из открытых окон я слышал звонки телефонов и перестук пишущих машинок. Перед зданием, в центре маленькой площади, стоял бронзовый бюст на гранитном цоколе. Так через сорок лет я встретился с Валькой Субботиным. Портрет не больно походил на оригинал, но крутой слом бровей и насмешливое выражение упрямого рта были схвачены точно. Если бы я ежедневно ходил на работу мимо памятника, то очень скоро, наверное, поверил бы, что Субботин таким именно и был.

Валька не сделал ни одного боевого вылета на тех машинах, на которые нас готовили. Сразу после авиашколы он переучился на истребителя и уже через год был награжден Звездой Героя Советского Союза. О его подвигах я читал. С газетных полос на меня смотрело знакомое, мрачновато-веселое лицо человека, который, казалось, был занят чем-то своим и вовсе не думал о подвигах и наградах: его взгляд блуждал далеко-далеко... Субботин оказался прирожденным истребителем и в конце войны получил вторую Звезду. В кровавой круговерти военных лет он не получил ни единой царапины, стал летчиком-испытателем и весной сорок седьмого погиб, испытывая новую машину.

По традиции бюст Героя устанавливают на родине. Но кто знал Валькину родину? Детдом - два дощатых барака - сгорел в конце сорок пятого. Пепелище распахали и засеяли ячменем. Бюст установили перед зданием авиашколы, где Субботин учился. И вот теперь он смотрел на меня, сломав бровь и сжав губы тонкого прямого рта.

Из здания "Сельхозтехники" вышел рослый парень, крутя на указательном пальце ключ от машины. Когда он сел за руль новенького "Москвича", я спросил, не подбросит ли он меня до Заборки?

- Заборка? Это немного в стороне... - Он помолчал. - Ладно, садитесь. Сделаю крюк.

Парень оказался словоохотливым. Я узнал, что он работает главным инженером в одном из совхозов; хозяйство у них крепкое, дела идут, недавно женился на учительнице.

- Заборка? - снова спросил парень. - Был как-то, забрели с другом во время охоты. Захудалая деревушка, неперспективная. Да и никогда, говорят, доброй не была... Я не местный, - пояснил он.

Парень долго молчал, потом повернулся ко мне.

- Родина? - спросил он.

Я сказал, что нет, не родина, просто в молодости, сорок лет назад, я прожил в Заборке неделю.

- Вы, наверное, из этих? - спросил он, кивнув в сторону городка, который медленно оседал за косогорами. - Из летчиков? Они иногда приезжают к нам. Мы знаем, что здесь была, авиашкола. Приехал седой полковник, ходит по коридорам, заглядывает в кабинеты, здоровается, а людей, похоже, не видит. Что-то свое, должно быть, видит, а нас не замечает. Вышел на аэродром, увидел этот полосатый сачок на шесте, фуражку снял, морщится, по лицу слезы... Так вы из этих?

Я сказал, что да, учился в авиашколе.

- А вот и Заборка, - весело сказал водитель, показывая на крыши за косогором. - Куда вас подвезти?

- Спасибо, теперь доберусь.

Я угостил парня папиросой, закурил сам и медленно зашагал в сторону деревни.

Куда подвезти? Если бы знать! И снова, как в вагоне утреннего поезда, подходившего к знакомому городку, я ощутил нелепость своей затеи. Старческая блажь и ничего больше! В конце концов, можно было написать, спросить... Спросить что? О ком? Это было страшно. Не только преодолеть несколько шагов до деревни, но и написать даже. Такая прорва времени! Сорок лет. К моим прежним чувствам прибавился стыд. Дорожный чемоданчик показался мне тяжелым, а подарки - убогими.

Назад Дальше