Я поднялся на поросший травой взгорок и огляделся. Вокруг были все те же поля и луга. За зелеными холмами синел лес, сквозь заросли тальника блестела речушка. Я увидел ветхие тесовые крыши в зеленоватых нашлепках мха. Избы почернели, ворота покосились и рассохлись, сенные сараи и баньки на огородах осели. Окна в некоторых избах были внахлест заколочены горбылями.
Знакомый дом тоже осел. Бревна сруба потемнели, а время, холода и зной порвали срезы венцов. Рябина и березы в палисаднике выросли и теперь застили окна.
С чувством растущей вины, в какой-то безнадежной и отчаянной решимости я толкнул калитку, прошел чистое подворье и поднялся на крыльцо. В сенях, как много лет назад, свежо пахло березовым листом - сушили веники. В избе было полутемно от деревьев за окнами. У посудного шкафа спиной ко мне стояла женщина.
- Сима? - спросила она не оборачиваясь. - Проходи.
Голос был знакомый - тот, девичий. Душу мою полоснуло воспоминанием о давнем и коротком счастье.
Хозяйка мягко закрыла шкаф и пошла мне навстречу, приговаривая на ходу:
- Проходи, проходи...
Голос знакомый, девичий, и движения легкие и тоже знакомые, но стать была другой - статью зрелой, чужой женщины.
Хозяйка остановилась и подняла глаза. Горло у меня перехватило.
- Ты? - спросила она хрипло. - Ты, Сергей? Сережа...
Она улыбалась, с горькой нежностью глядя на меня, а я смотрел на эту пожилую женщину и все сильнее, все отчетливее узнавал в ней робкую девчонку в выгоревшем ситцевом платье с бледными цветами.
- Как давно тебя не было, - сказала она и заплакала, неловко ткнувшись лицом в мое плечо.
С растерянной улыбкой, но без всякой суеты она помогла мне раздеться и принялась накрывать на стол. Мои глаза, наконец, привыкли к полутьме. Та же комната, та же лавка под окном, та же крохотная горенка, в проеме двери - узкая кровать. Правда, на окнах красовались веселенькие занавески, а в избе было много городских вещей: кухонный набор, сверкающие сталью ножи, черпаки, лопатки, дорогие часы... Чьи-то подарки, должно быть. С матицы, как и раньше, свисала ивовая ветка с гнездом ремеза. На счастье! Меня пронзило горечью и застарелой тоской.
- Как же так? - спрашивала она растерянно. - Как же это, Сергей? Сережа... Ведь и поверить страшно! Жизнь-то кончилась... Та, прежняя жизнь кончилась, люди ушли... И вдруг ты, из той жизни... Господи, да что это?
Я сидел, стиснув зубы, слезы текли по моим щекам, и я ничего не мог с собой поделать.
Она опустилась на колени, подняв ко мне заплаканное лицо.
- Я все ждала - хоть весточку, хоть слово какое... И тут Фрося, подруга моя, узнала о своем: убит. А после и Наталье нашей написали про мужа: умер в госпитале. Я боялась думать, что и ты... И ждала, ждала... А когда памятник этот в городе поставили, не то что верить и ждать, вспоминать страшно стало. Фрося говорит: "Уж если и в мирное время они, соколики, гибнут, то как же в огне да в крови выжить". Какие вы молодые были, красивые, живые... Да неужто никто не вернулся?
- Помнишь Пашу? - спросил я, хотя минуту назад и не думал о Богодухове. - Наш отделенный, крупный такой парень. Строгим был командиром.
- Был?
- Да нет, жив он, жив. Похудел только, болеет. Я был у него год назад. Живет на юге, внуков нянчит.
Богодухов встретил меня на маленьком пыльном перроне - бледный после операции, худой. Гражданский пиджачок болтался на нем, как на вешалке. Рукопожатие было слабым, шагал Богодухов медленно и говорил тихо. По двору, усеянному гниющими абрикосами, с криком носились внуки "Так каждое лето, - вздохнул Паша. - Ну да ничего, с ними веселей". Он проводил меня в затененную комнату. "Может, отдохнешь с дороги? Нет? А мне врачи велят отдыхать. Сейчас проглочу свое питье, - он кивнул на пузырьки у изголовья кровати, - и полежу. А ты погуляй покуда". Вечерами мы подолгу сидели под крупными южными звездами, а по утрам, когда горластые внуки еще спали, пили чай в прохладной летней кухне, вспоминали друзей. Лихой комэск сидел в полосатой пижаме, прихлебывал жидкий чай и говорил ровным, слабым голосом. Но, вспомнив боевой эпизод, он загорался. Рука с плотно сжатыми пальцами стремительно лезла вверх, пижама расстегивалась, открывая старческую грудь с седыми волосами, летчик улыбался, глаза его блестели...
- А что, Сережа, тот грустный, худой паренек? Еще играл так душевно.
- Игорь Лосинский. Он погиб в самом конце войны, в берлинском небе... Вы-то как здесь?
- Да и сам, поди, видишь. Деревня совсем обмелела, одни старики... Собирались перевезти нашу ферму на центральную усадьбу, председатель с комиссией приезжал, да что-то не сладилось у них. И хорошо. Куда нам старикам? Куда нас везти? Приросли корнями к земле, да и живые мы еще...
- Ну что ты, что ты...
- Ничего, Сережа, это я так... Живем, работаем, держим дойное стадо. Я хожу за телятами - отъемышами. Да и за кем ходить - стадо небольшое. А на отъемышей поглядишь и жалко их: с первого дня от материнской титьки - долой! Прилипла я тут.
Она долго молчала, разглаживая ладонями скатерть. Слабый румянец схлынул с ее лица.
- Помнишь, какие травы стояли в то лето? - Она посмотрела мне в глаза. - Должен помнить! А после два года кряду - сушь, недород. Ни хлеба, ни кормов. Скотину, какая была, прирезали. С весны на подножный корм переходили. Жили и не знали, сколько у нас трав съедобных. Ребятишки на болоте паслись, молодой камыш дергали... Горькие дни, годы горькие. Да ведь от памяти куда уйдешь! Все там - молодость наша бедовая, лебедовая... Нынче, бывает, поднесу руку к лицу, и кажется, - ладони лебедой пахнут... Хлеб сдадим, а на трудодни - совсем ничего. Стала в город бегать, на хлебозавод. Полдня муку со станции возим, мешки ворочаем, а после на смену остаешься: сухари для фронта делали. В цехе пыльно, лампочки редкие, слепые. Наломаешься - в глазах темно. Смену кончишь - домой. Дождик ли мелкосей, метель ли завируха - все одно бежишь: сын ждет. Придешь, ухватишься за притолоку, а тебя качает. Говоришь себе: больше не пойду. А чуть свет - снова на ногах. Получили на отца похоронку. Мать долго хворала, обезножела и весной тихо померла. Стала я брать сына с собой. Там, в бытовке, кроме него еще четверо пискунов жили. Вот мы с товарками по очереди за ними и смотрели. Забежишь в пересменок, похлебку мальцам сочинишь, пряник бракованный принесешь либо сухарь жженый. Так на армейских сухарях сын и вырос... И вроде бы за тыщу верст от войны, а все горе. Похоронки ни одну избу не обошли - выкосило мужиков. Из деревенских только двое вернулись. Оба увечные: один без ноги, другой - контуженный, израненный весь. Первый-то, который постарше, наладился на новую жизнь, семью в город перевез, устроился в пимокатную артель. А молодой, видать, отойти никак не мог, все куролесил, бражничал, а в крещенские морозы пьяный замерз на дороге... После войны хозяйство трудно становилось, жили бедно. Вот и работали, топили горе и тоску в поту. И я в заверти жила, как все. Недосуг шибко-то горевать - дел по горло. А сердце все одно ноет, щемит, заходится. Не знала, чем за жизнь зацепиться. Сыном вот только и выжила. Все о нем: кусок хлеба, одежонка, обувка. А как в школу пошел - книжки, тетрадки, карандаши... Так и катились, так и летели мои денечки, а я их не замечала. Не жизнь, а морок какой-то. Спеклось все в душе, скипелось. Только иногда, да так живо, что себя не узнаешь, вдруг прошибет: одна ты, одна... Сижу как-то на крылечке. Август, тихо, небо ясное, звезды падают в огород. А мне кажется, что не звезды, а головешки летят на мою крышу. К смерти это - такая у нас примета... Сын школу кончил, приглашают меня на вечер выпускной. Письмецо прислали, вежливое, ласковое. Сын хорошо учился, хоть и ходил за грамотой восемь верст. Пришла. Люди вокруг нарядные, красивые. Получше в те годы жить стали, шире, веселей. Я будто очнулась: вокруг жизнь другая, а я все со своим. И горько мне стало, точно отломилась я от этой новой жизни. Что-то, видать, умирало во мне за эти годы, да так и не народилось. Увидела вдруг, что скупой стала, осторожной, страхи какие-то непонятные. Домой вернулась, в зеркало поглядела - совсем старая. Вот так и жизнь прошла, сгорела... Не у меня одной. Да и о чем разговор! Прожила свое, значит, со мной оно, значит, живо, покуда я живу. А то лето давнее, дни те июньские и вечера помню до минуты, и рассказы твои, словечки...
Она долго молчала, положив руки на стол. На левой - тускло поблескивало бедное узкое колечко.
- А что сын?
- Алеша? Закончил институт, работает землеустроителем. Он в области живет, там у них контора. Семья у него хорошая, жена Нина, дочь Машенька, внучка моя. Зовут к себе, да куда я теперь. Все мое здесь.
Сердце у меня оглушительно стучало, я хотел спросить ее о том, что из догадки превратилось почти в уверенность, но я не мог найти слов и неловко, стыдясь себя, сказал:
- Отчего же не переехать. Полегче все-таки с сыном, повеселей.
- Да, - тускло произнесла она, - повеселей... - И вдруг торопливым, быстрым шепотом: - Ну что ты! Что ты говоришь, Сережа! Уехала бы и не свиделась с тобой и ничего не узнала. Так и оплакивала бы тебя и молодость нашу. Одна у меня жизнь: деревня одна, сын один и бабское счастье одно.
Она поднялась и открыла окно. В комнату ударило запахом вечерних трав и сырых лугов.
- Твой это сын, Сережа.
В вечернем сумраке черты ее лица обострились, оно сделалось жестким, почти незнакомым.
- Мой? - Голос у меня сел, губы дергались, глаза застилало горячей пеленой. Что-то пело и плакало во мне и кричало надсадно, но я только сказал: - Сын! - И снова: - Мой!
Она подошла, обняла меня, прижала голову к груди.
- Боль ты моя сладкая, Сережа. Любовь моя горькая. Седой весь... Что же она с нами сделала, жизнь?
...Кричала в низине какая-то ночная птица, свет луны скользил по стенам, медленно набирал силу, потом начал меркнуть, таять, погас... Я забывался в зыбком полусне, уходил в даль лет с чувством тоски и щемящего, непоправимого одиночества, словно не надеялся на возвращение, но снова возвращался в смутной тревоге и надежде.
За окном серело, с улицы тянуло свежестью. Я поднялся от какого-то властного зова. Мои горькие и мои радостные воспоминания, вина и стыд, мучившие меня, все исчезло. Свежий ток утреннего воздуха обмыл душу, позвал за собой, и тут я вспомнил: сын!
1984
СВЕЖИЙ ХЛЕБ ДНЯ ГЕОЛОГОВ
"Когда я вижу тихие городские пруды и медленно гаснущее в них вечернее небо, я всегда вспоминаю его.
В часы моих поздних прогулок парки обыкновенно пусты, лишь иногда можно видеть, как в холодное небо взлетают черные перекидные качели. Голосов не слышно за оградой парка. Только качели на фоне серого неба и неподвижные пруды, только слабое свечение воды, а за темными кронами - дома с редкими квадратиками окон.
Все это никак с ним не связано. Я не встречал его в парках. Но почему-то всякий раз, чего я не могу понять и что меня тревожит, всякий раз в вечерних парках я вспоминаю его - бледное узкое лицо и задумчивые глаза..."
1
Первое, что мальчик увидел, проснувшись и глянув в окно, был снег. Снег валил густыми серыми хлопьями, и мальчику стало ясно, что гулять его не пустят. Он побрел умываться, долго чистил зубы и все думал о снеге.
Он съел кашу и половину яблока, выпил стакан молока. Снег все шел. Мальчик сидел на кухне у окна и смотрел, как белые хлопья ложатся на деревья и крыши домов.
Он слез со стула, походил по комнате, нашел книгу, недавно подаренную отцом, и принялся рассматривать уже знакомые парусники, диких зверей и зеленые пальмы, которые росли из красного песка. Снег за окном валил не переставая.
С кухни пришла бабка. Она сказала внуку, что отпустит его на улицу, как только кончится снегопад. Но снег все шел и шел. Он шел и после обеда, когда бабка отправилась в магазин. В квартире сделалось тихо. Мальчик сидел в углу дивана, слушая шорох воды в батареях, и незаметно уснул.
Он проснулся оттого, что его трясли за плечо. Над ним стояла бабка.
- Немедленно одевайся и иди гулять, - сказала она, - а то ночью опять долго не заснешь.
Он поднял голову и рассмеялся: в окно смотрели густые синие сумерки.
В сквере напротив дома незнакомые мальчишки лепили снежных баб. Он топтался в стороне с детской лопаткой в руках и глядел, как мальчишки работают. Наконец те заметили его.
- Эй ты, - сказали они. - Давай сюда.
Он бросил лопатку и вместе со всеми начал катать шары из рыхлого сырого снега. Он катал шары и радовался тому, как они росли на глазах и скоро делались такими большими, что катить их одному становилось не под силу. Мальчишки подбегали забрать готовый шар и были недовольны, что он медленно работает.
Совсем стемнело. В сквере зажглись фонари. А мальчишки все лепили и лепили снежных баб. Он очень устал, ему хотелось поговорить с новыми знакомыми, но тем было не до разговоров, и он молча продолжал катать снежные шары между деревьями.
Мать, возвращаясь с работы, окликнула его. Он медленно подошел и взял ее за руку. Поднимались они долго, он отдыхал на каждой площадке. Его усадили на кухне и стали снимать намокшие валенки. С них текла вода. Мать с бабушкой что-то выговаривали ему, а он сидел и думал, как в это время мальчишки с криком ставят один снежный ком на другой и как из этого получается толстый снежный человек.
Проснувшись среди ночи, мальчик все вспомнил опять. Он отбросил одеяло и, шлепая по полу босыми ногами, подошел к окну. Фонари уже не горели. Пустой сквер был залит голубоватым лунным светом. Там, среди черных деревьев, одиноко стояли снежные уродцы.
"Спасибо, старый друг, за память. Вот и еще один десяток долой. Видно, уж не мечтать о доблестях, о подвигах, о славе... Прошла молодость. Ну да бог с ней! Ни за какие коврижки я бы не согласился вернуть то время. Врем ведь себе отчаянно, вспоминая юность. А что она такое? Неуверенность, робость, ожидания, ошибки, пропасть пустых надежд. Тяжкое бремя, если вдуматься...
С какой стати, Валерия, ты взялась ворошить прошлое? Хотя, припоминаю, ты и раньше расспрашивала о нем. Понятный, в общем, интерес к красивому ребенку. Совершенно по-женски. В самом деле, приятно было видеть, как Севка возвращается из школы и идет по двору нарядный, неизменно вежливый, скромный.
Боюсь, я разочарую тебя. В моем распоряжении нет ничего, лишь случайные редкие встречи. Я, в сущности, не знал его. Правда, по какой-то линии мы были с ним в родстве, но я не больно охоч до визитов к родственникам и не терплю ритуальных чаепитии и разговоров с полузнакомыми людьми... Короче, знаю совсем немного. Вот только сейчас вспомнил, что Севка был болен. Еще в раннем детстве врачи обнаружили у него болезнь сердца. Он стал подолгу жить в санатории - двухэтажные корпуса, длинный, выкрашенный зеленой краской глухой забор и вечно закрытые ворота.
С неистребимым упрямством Севка убегал из санатория, не обращая внимания на уговоры врачей и слезы матери. Однажды я встретил его одного на дачной платформе. В санаторской рубашке и коротких штанах он расхаживал под навесом, бросая нетерпеливые взгляды на поворот, из-за которого должна была появиться электричка. Без сомнения, это был очередной побег. У меня не хватило решимости вернуть его. Он, пожалуй, пошел бы со мной, но с тех пор, уверен, стал бы считать меня своим заклятым врагом.
К платформе подкатила электричка. Севка быстро вошел в вагон и сел у окна, прижавшись лбом к стеклу. Он сидел неподвижно. Что жило тогда в его детском сердце? О чем думал он?..."
2
"Армия шла по равнинам Брабанта..." Мальчик читал, забравшись с ногами на диван и придвинув к себе настольную лампу. За окном тонко пел осенний ветер и летели листья с тополей.
"...Армия аркебузиров и лучников, рослых копейщиков, рваных драбантов, тощих ландскнехтов..." Армия шагала по плоским глинистым равнинам мимо мутных рек и маленьких городков. Солдаты шли ночью в сыром тумане, и мальчик видел, как блестят под луной их оружие и латы.
Он любил читать о героях, о рыцарях, ездивших верхом в дождь ради своих возлюбленных, о солдатах, куривших трубки в храмах во время обедни, о квакерах, ни перед кем не снимавших своих широкополых шляп. Как-то он услышал выражение "дьявольская гордыня" и потом часто произносил эти слова, чтобы послушать, как они звучат.
Однажды учитель истории рассказывал про Тиберия Гракха, который вопреки закону вторично выставил свою кандидатуру на должность народного трибуна. В день выборов противники Гракха с оружием в руках ворвались на форум и разогнали народ. Тиберий Гракх пытался бежать, сказал учитель, но запутался в тоге, упал и был убит.
...Пестрая толпа шумела на площади, Гракх убегал, подняв пурпурную тогу, а он вышел из-за парты и срывающимся голосом выкрикнул:
- Это некрасиво! Это не по-мужски!
В классе рассмеялись. Он залился краской стыда и, кусая губы, опустился на сиденье. Ему было обидно и горько. Он только хотел сказать, что в книгах, которые он прочел, мужчины не знали страха и смерть встречали с достоинством. Они были героями.
Но если бы даже он сказал это, что с того? Мало ли что в книжках пишут! Сам-то он кто, тихоня несчастный? Вот и ходит как-то странно, черепашкой... Но никого ни о чем не просит, не заискивает, это верно. Стоит и смотрит, как другие играют, а самому до чертиков хочется. Ладно, позвали. Вышел на лед, взял клюшку, размахнулся... Ну, это надо было видеть. Стыд, одним словом.
Он мечтал о друзьях, а в нем не нуждались. Он думал об этом, возвращаясь вечерами из музыкальной школы и слыша сухой треск хоккейных клюшек в глубине гулких каменных дворов. В такие вечера сразу после чая он уходил к себе в комнату, доставал из чехла смычок и виолончель, упирался шпилем в пол и начинал настраивать инструмент - сосредоточенный, бледный, с закушенной губой...
Школьный учитель забыт, забыты обиды, все прощены... Увечный воин, он возвращается домой: сабельный шрам, седина, пустой рукав. Чуть слышно играет музыка.
...Тяжелыми шагами он меряет каюту затертого во льдах корабля. Потрескивает фитиль лампы с тюленьим жиром. Сухари и пеммикан на исходе, цинга косит людей... Он должен что-то предпринять.
...Душной южной ночью, в какой-то безымянной балке на краю Гуляй-Поля, он валяется в сыпняке и сквозь забытье слышит, как бьет во тьму пулемет...
"Он как-то неожиданно и быстро вырос и в пятнадцать лет был высоким и нескладным. Болезнь, казалось, должна была отдалить его от сверстников, оставить в узком мирке книгочея. Но все, что мне довелось увидеть или узнать о нем, говорило об иной жизни. Он оставлял набитую книгами комнату, куда-то убегал, уезжал, ввязывался в какие-то компании. Он проделывал это с яростным, непоколебимым упорством, словно доказывал что-то другим, а может быть, себе... В летние каникулы, таскаясь с туристами по Карелии, он чуть не утонул на порожистой речке, где у них перевернулась лодка. "Вздорный, как мать, и такой же упрямый, - говорил про него отец. - Ни капли здравого смысла..."
3
Он не помнит, когда родилась в нем эта любовь к перронам, мигающим семафорам, гудкам, свисту пара. Он не мог бы объяснить, почему так захватывает его зрелище огромных черных машин, почему тревожит их тяжелое дыхание и тусклый блеск медных частей.