Дом и дорога - Вячеслав Веселов 3 стр.


Беглец продрался сквозь кусты тальника и осторожно ступил на дно оврага. Под ногами был лед. Он сделал шаг, и его обдало тиной. Попытался вырвать ногу из грязи, не устоял и упал грудью в ледяное крошево. Вправо, влево он ступал, все одно проваливался, в лицо летела грязь и било резкой болотной вонью. Он задыхался, цеплялся руками за кусты и снова проваливался в вонючую илистую воду.

Наконец он выбрался, сел на землю, привалившись грудью к глинистому откосу, и разревелся от беспомощности, холода, страха. Со дна оврага даже луну не было видно. Он сидел неподвижно, слезы текли по грязному лицу, и он ничего не мог с ними поделать.

Поднявшись наверх, он громко сказал: "Ладно!", - но услышал какой-то хрип, совсем чужой голос и не узнал себя. Наверху одежду сразу схватило ветром. Мальчик спрятал окоченевшие руки на груди, втянул голову в плечи и так пошел. А огней все не было, и луны тоже не было, и он снова был совсем один.

Потом ему вдруг сделалось тепло. Он уже не обижался на людей, которые погасили свои огни. Душа его оттаяла, он теперь любил всех, даже Викентия Львовича. Каково тому было ходить под дождем по деревням и искать одеяла? Он жалел старого воспитателя, потому что тот был весь какой-то неухоженый, пиджак у него был старый, галстук засаленный. Когда Викентий Львович волновался, то его красный кадык так и ходил на длинной худой шее. А Тимка славный. Он, должно быть, сейчас думает о нем. И Людмила Егоровна думает. Огоньков нет, и все равно тепло. И дом где-то рядом. А парни хоть и смеялись, но не обижали. И Чеботарь не обижался. Никто не обижался. А он ошибался. То есть он обещался. То есть, обижался... Мысли его мешались. Теперь он старался вспомнить, как звали кобылу, за которой ходил Василий Наполеоныч. У ней еще такое бельмо на глазу. Когда возили капусту, кобыла все время тянула в сторону.

Стало совсем тепло, только ноги не слушались, и очень хотелось спать. Внезапно он обнаружил, что стоит на коленях. Ему куда-то надо было идти, он это хорошо помнил, но не знал, куда. Колени у него были холодные, а руки в грязи. Он поднялся и увидел огни. Они качались, плыли и вдруг исчезли, точно провалились.

Когда он очнулся, перед ним дрожал одинокий слабый огонек, а других огней не было. Он снова упал на колени. Огонек был совсем рядом, дрожал, мигал, качался. И земля качалась и плыла, и как ногу не поставишь - все не так.

А свет был уже совсем рядом. Он тянулся к нему и никак не мог достать, потом услышал, как скребет ногтями по стеклу, хочет ударить в стекло, а оно уходит из-под руки, и глазам больно от света. И тогда он услышал:

- Мы уже и спать собрались, а тут стекло звякнуло. Глянула в окошко - поздний человек.

Говорила, должно быть, хозяйка: я ее не видел. Гостья в потертой шушунке сидела у стола. Зашла на минутку. Она даже шаль не сняла.

Я лежал на лавке, укрытый тяжелым ватным одеялом. Моя выстиранная одежда сушилась у печки. Я плохо помнил, как добрался сюда. Был какой-то одинокий огонек, я все шел и шел на него, он то пропадал, то вновь появлялся, я шел, разговаривал с собой, заговаривался, а потом - резкий свет, керосиновая вонь, запах жилья, чьи-то лица надо мной, какие-то люди... Помню, я все порывался им что-то сказать, объяснить, но язык меня не слушался. Правда, в речах моих и надобности не было, потому что меня не спрашивали: "Чей ты?" и "Куда идешь?"

Незаметно я уснул, а когда открыл глаза, увидел хозяйку. Это была старая женщина, не старуха, а просто старый, изношенный в работе человек. Ветхая, но чистая аккуратная фуфаечка ладно сидела на ней. Женщина ходила по избе, легко ступая маленькими сухими ногами.

Вечером пришел хозяин. Громко ругаясь и проклиная кого-то, в избу ввалился осадистый старик с румяным лицом и крепкой, по-молодому открытой шеей.

- Оклемался? - Старик положил холодную ладонь на мой лоб и нахмурился. - Выпьешь малинового отвару - и на печь, голышом, на камешки, под тулуп. И отойдешь. Ну, пристыл, застудился малость. Это, брат не хворь, а хворушка. Звать-то как?

Я назвал себя.

- Митрий? Тезка мой, поименник. Ну, лежи, лежи.

Лицо старика затуманилось, качнулось, ушло. Я слышал только его голос - бодрый, веселый.

Проснулся я среди ночи. Пахло овчиной, и нестерпимо жгло бок. Я лег на спину и проглотил слюну. Она была сладкой. Стало быть, и малиной напоили.

В красном углу перед иконой теплилась лампадка. В избе было тихо. За окном скрипел плетень, слабо ныл и скребся ветер, а то вдруг начинал надсадно дуть и стучать в стекло редкими дождевыми каплями.

Проснулся я разбитый и слабый, но голова была ясной, какой-то даже холодок во мне был - чистый, морозный. Я теперь все видел отчетливо, ясно,все помнил и понимал. Хозяйка стояла, сложив руки на животе, и смотрела на меня.

- Живой, милок? Ну, слава богу. Кричал ты ночью, шибко кричал и все тулуп норовил сбросить. Мокрый был, как мышь, а теперь вот и глаза ясные, и краска в лице. Поел бы ты, Митя.

Я попросил пить.

Хозяйка подала на печь кружку молока.

- Ты не торопись, сынок. Ты помаленьку. Холодное оно.

Я пил молоко маленькими глотками и силы медленно возвращались ко мне. На столе лежали крупные ломти серого хлеба и отварная картошка. Я увидел парной излом крупной и рыхлой желтоватой картофелины и почувствовал голод.

Одежда моя была выглажена и аккуратной стопкой сложена на лавке. Я оделся и сел к столу. Хозяйка молча смотрела, как я ем.

Печь давно протопилась. Я сидел, прижавшись спиной к остывающим камням, и скоро задремал.

- Поспи, Митя, поспи. Там хорошо сейчас, на печи-то. А здесь поддувает.

Вечером в избе появился высокий парень в черной флотской шинели с пустым рукавом, заправленным под ремень.

- Макарыч? - Моряк оглядел избу. - Где ты? Нет хозяина?

- Заходи, Проша, - сказала хозяйка. - Тут председатель сказывал, что военком вернул нам двух лошадей. Вот Макарыч и полетел. Мол, успеть надо, а то наших коней другие заберут. Сгребся и полетел в город. Ты проходи, Проша.

Моряк снял шапку, хмуро посмотрел на меня. Мне показалось, что он выпивши. Я следил, как моряк ходит по избе в своей черной шинели и молчит.

- Ты раздевайся. Я щи разогрею, похлебаете с Митей, пока суд да дело. Тут и Макарыч вернется.

- А-а, - сказал моряк, - щи... Ну, что ты, старуха! - Он повернулся ко мне. - И ты малый! Что смотришь? Загулял Прошка? Да так, слава одна, запашок только. - Он вытащил из кармана бутылку. - А вот мы ее сейчас. Совсем другой коленкор получится. А, малый?

Хозяйка печально смотрела на моряка.

- Давай, Карповна, стакан.

- Не пил бы ты, Проша. Довольно, поди.

- Брось, старуха. Ты же знаешь, я ее раньше в рот не брал. Было - прошло. - Моряк налил себе, выпил, помотал головой. - У-у, злая! А вот выпьешь - и легко тебе, тепло, точно парной туман над водой, точно ты в этом тумане... И не помнишь ничего.

Он достал кисет, хотел сделать самокрутку, но качнулся на табурете, рассыпал махорку, зло смахнул ее на пол и снова налил. Хозяйка принесла на тарелке огурец. Моряк откусил, пожевал, вытер рот рукавом.

- Где Макарыч? - Он огляделся. - Ага, нету. Нету Макарыча. Он все говорит: айда к нам. А куда я в мастерскую, култыга такой? - Моряк засопел. - Во сне ее вижу, руку-то. Чую, как пальцы шевелятся, как девке плечо мнешь... А то приснится: на корабле канат тянем. Вцепишься в манильский трос - не оторвать! Меня всегда первым номером ставили... Выпьем, Карповна?

- Оставь до случая, Проша. А сейчас иди домой. Трезвым ветром тебя продует, и ты хороший будешь. А после приходи. Даст бог, Макарыч возвратится.

Моряк нахлобучил шапку, сунул бутылку в карман и вышел.

- Вишь, осерчал. - Хозяйка вздохнула. - Это он на себя осерчал: не покурил. Поперва-то мой старик ему цигарку крутил, а теперь он их сам ловко ладит. Не вышло. Все сам, все сам. Не хочет, чтобы пособляли, характер держит... Это верно, он не пил. Весь в отца был: ни яду-табаку, ни зелень-вина. Теперь плохо с ним. Другой выпил, забылся. А у Прошки нехорошо, хмель до него не доходит. Все со своим, все одно в голове. Ни веселья, ни лада на душе. Такому пить - горе. Зашла тут к нему, он один сумерничает. К свету стал, вижу - слезы. Вижу, не по-пьяному делу слезами умывается, тверезый. Страшно мне стало. Это же горе человеческое! К кому голову приклонить? Отец у него без вести пропал, мать прошлой осенью схоронили. А в деревне кто остался? Бабы с мелкотой по лавкам да мужики увечные, хворь одна. Сирый да вдовый, малый да старый.

Она собрала рассыпанную махорку, села рядом со мной.

- Ты не обижайся на него, Митя. Он себя не помнит. Наговорит, накричит, а после виноватится, глаза не кажет. Верю, выправится он и на верную путь станет, женится еще, детей поднимет... Я ведь его вот эконького помню... Жил Прошка недоростком, ледащий. Вихры торчат, ножонки тонкие. Ну, точно телок сухоногий. А после пошел, пошел. Краска на лице, волос потемнел, чуб богатый, глаза веселые. Ходил в школу крестьянской молодежи. Заглянешь к ним вечером, он сидит с книжкой, читает отцу с матерью и объясняет складно. Работал Прошка в охотку, девки наши на него заглядывались. Гладкий да ладный, да веселый. Мужики говорили: одна дорога ему - на флот. Так оно и вышло. Приехал в отпуск с теплого моря - весь в белом, воротник голубой, якоря золотые. Грамоту командир прислал старикам, она и сейчас у них в избе, под стеклом... Помню, гулял Прошка по деревне - сильный, красивый. Думал, верно, никакая поруха его не возьмет. А жизнь-то вишь как ломает. Вот и посуди, Митя. Человек только свет увидел, жизнь ладом пошла, а война-то эта проклятущая все отняла: и отца, и друзей, и здоровье. Он еще не привык так. Другой-то, может, и обтерпелся бы, а этот ведь в одночасье все потерял. И чуб у него нынче седой, и глаза другие, тяжелые глаза... Это же сокрушение, Митя, беда, горе человеческое.

Внезапно она замолчала, прислушалась. Хозяин уже кричал на дворе громким и бодрым голосом, почти весело. Через минуту он ввалился в избу, бросил под лавку хомут, внимательно посмотрел на меня.

- Садись к столу, вечерять будем.

Он быстро поел, скрутил цигарку.

- Дело сладил, лошадей пригнали, да только цельный день убили с председателем. А день-то нынче с воробьиный скок. Вот еще роботенка подвалила.

Он достал из-под лавки хомут.

- Ну, это кому-нибудь в работу, а мне в утеху. У меня и отец и дед по шорному делу мастеровали. - Он улыбнулся. - А я, видишь, механиком заделался... Из машин, Митька, остался у нас только старый "Фордзон". Одно железо - больше ничего. Эх, был бы материал подходящий да инструмент. А то ведь одного нет, другого. Втулочку бы сделать, да где бронзу взять. Да и как ее выточишь? Схожу в МТС. Там у них станок есть да и металлом можно разжиться. Сказывают, довоенный запасец еще остался.

Такими вот и запомнились первые дни: тяжелое просыпание, слабость, день в избе, ожидание хозяина. Являлся он поздно, хозяйка ругалась, а он говорил:

- Да ведь нынче все от темного до темного робят, все в заверти живут.

Дмитрий Макарыч ужинал, ставил лампу на припечку, доставал смолу, суровые нитки, садился на лавку и принимался сучить дратву. Водит смолой по суровой нитке, хмурится, а после разойдется, натянутая нить поет...

Иногда приходил моряк.

- Пособляй, Прошка! - весело говорил хозяин.

Моряк брал кусок сыромятной кожи и шило, прижимал сыромять коленом к лавке и начинал дырявить. Потом вдруг бросал работу, сворачивал цигарку, курил и молчал тяжело.

Тепло остывающей печи обдавало меня ласковыми волнами, слабо звенел в лампе выгорающий керосин, сухо потрескивали доски полатей, трюкал в запечье сверчок и тихо скребся за окном ветер. Голова моя тяжелела, я незаметно засыпал.

Однажды хозяйка спросила:

- Худо, милок, на чужой стороне?

- Я скоро уйду.

- Господь с тобой, Митя! - Она в испуге закрыла рот сухонькой ладошкой, на глаза у нее навернулись слезы. - Не о том я, сынок, не о том...

Я не стал ничего скрывать, поведал ей свою историю, но сказал, что в училище не вернусь. Теперь хозяйка, видать, боялась меня утешать, лишь вздыхала и качала головой.

- Знаю я, милок, безотцовщину, знаю...

Скоро я справлял по дому мелкую работу, ходил за водой, колол дрова, собирал хворост в ближнем леске. Правда, таскать вязанки Дмитрий Макарыч мне не разрешал.

- Слабый ты еще. Вот сделаю из слег волокушу, оно половчей будет.

Когда начинало смеркаться, он находил меня в леске. На волокуше мы вдвоем могли притащить в деревню пять-шесть вязанок хвороста. До дому доносили пару вязанок, а то и вовсе возвращались пустыми.

- Вот здесь солдатка с ребятишками, - говорил он. - Как не помочь.

Мы сваливали хворост у ворот. Дмитрий Макарыч кивал на соседнюю избу.

- Эти тоже без хозяина... Ну да кто нынче в спокое и радости живет? Здесь холодно, бедно, там немец лютует.

Мы тащили волокушу по мерзлой земле, а он рассказывал:.

- Поперва-то у нас нескладица получалась; Незадачливое хозяйство, трудно колхоз становился. То недород, то обратно - урожай хороший снимем, а дело все одно не ладится: с молотьбой до заморозков не можем управиться. Как вспомню нынче те мерзлые снопы, сердце заходится. Скотина дохла. Щи наваристые, Митька, мы только во сне видели... А после председатель добрый пришел, годы урожайные выдались, скотный двор под железо подвели, машины появились. Дело пошло на лад, люди повеселели, а тут война...

Однажды вечером зашел моряк. Он был пьянее обычного: вертел белками и смотрел дико.

- Сирый, говорит, сиротина... Язва, а не человек! - Моряк стоял посреди избы. - Меня не в дровах нашли! - закричал он, багровея. - Сиротина! У меня батя воюет... А, что? Без вести пропавший? Это кто? Это писарь сочинил! Там круговерть! У нас Мишку Стенина тоже в мертвецы записали. Без вести пропал! А какие вести из воды, из котла, море кипит... Ну, ну... погоревали, помянули Мишу. А он в морской пехоте воюет! Без вести... Мало ли что! Окружение? Из окружения выйти можно. Вышел, прибился к партизанам...

Хозяйка подбежала к моряку.

- Ну что ты, Проша! Не тоже так. Присядь. Охолонь, сынок.

Моряк сидел на табурете, стиснув зубы и качая головой.

- На флаг и гюйс равняйсь! - вдруг крикнул он и оглядел нас. - Корабль к бою изготовить! Противник - слева сорок. - Моряк ухватился за столешницу, забормотал: - Левым бортом... главного калибра... на ходу... - Он резко поднял голову, сказал: "Стоп, машина!" - и с хрипом повалился.

Мы подхватили его и перенесли на лавку. Моряк лежал на спине и дышал ровно, но горькая кривая гримаса так и осталась на его лице.

- Ты ему на пол постели, - сказал хозяин. - Он все одно там будет.

- Они еще днем заходили.

- Кто они?

- Приехал тут один, то ли агент по налогам, то ли из госстраха. Тоже, сказывали, моряк. Прохор-то все больше бражку попивал, а этот из госстраху выставил белую головку. И сморило Прошку с городского-то питья.

- Ладно, мать, стели ему.

- Он отойдет, откуролесит, перестанет дурить... Он с умом.

- Ум есть - руки нет, - мрачно сказал хозяин.

- Но культя-то есть, а к ней можно протез приладить. С ним и жить и работать можно. Ну, однорукий - какой же это инвалид. У нас в колхозе, Митя, счетовод давно без руки: на пожаре бревном отдавило. Неловкий вроде мужичонка да культяпый, а любо поглядеть, как он своих пискунов тетешкает. Женился и детей народил, и все добрые ребятишки. Вот и Прошка на ходу будет, и своих детей поднимет.

- Ты пойми, Митрий, - сказал хозяин, - не обвыкся он еще. Тяжко ему с нами сидеть да в старый хомут иглой тыкать.

Оба они почему-то обращались ко мне, и мне стало стыдно.

Теперь мы с Дмитрием Макарычем не ходили в лес: он целыми днями пропадал в кузнице.

Сидим как-то с хозяйкой, с делами управились, в чугунке лапша томится, а Дмитрия Макарыча все нет.

- Сбегал бы ты, милок, в кузню, - сказала хозяйка. - Чего он там, заночевать решил?

В кузнице было полутемно, угарно пахло угольной гарью. В горне под пеплом еще не потух жар. Я огляделся: верстак, ящик с песком, бочка с водой, мятое ведро с машинным маслом.

Дмитрий Макарыч перебирал железо на верстаке.

- Гришка! - кричал он. - Старый дурак! Тут были два бруска хорошего металлу. Где они?

Гришка Шохин, мужик лет шестидесяти, стоял с щипцами в руках и молчал.

- Шебалда! - не унимался хозяин. - Пута волосяная! Я их в тряпицу завернул. Ведь сказано было: прибери!

Он увидел меня.

- А Митрий... Раздуй-ка огонь.

Я взялся за сухой и гладкий деревянный рычаг и принялся качать мехи.

- Погоди. Сперва угольку принеси.

Я выбежал за углем и в дверях столкнулся с моряком. Он пропустил меня и молча прошел в кузницу.

- Добро, - говорил Дмитрий Макарыч, оглядывая нас, - послал бог работников. Становись, Прошка, к мехам.

Я высыпал на кирпичный под уголь, моряк стал качать мехи. Дмитрий Макарыч смотрел, как он работает.

- Хорошо, Прошка, только не рви, ровней качай.

Уголь начал парить, окутался дымком, сквозь него пробивались синеватые язычки огня, и скоро уголь занялся ярким пламенем. В кузнице стало светло.

- Осаживай! - крикнул Шохин, ударяя по углю щипцами. Он протянул мне щипцы. - Осаживай уголек.

- Вот они, родимые! - Дмитрий Макарыч сидел на куче лома и разглядывал металлические бруски. - Теперь за дело.

Он забрал у меня щипцы, разворошил жар, сунул туда деталь, которую ему подал Шохин, а за ней - брусок.

- Качай, Проша, качай.

Металл раскалился. Дмитрий Макарыч выхватил из жара деталь, приложил к ней брусок.

- Гришка! - крикнул он. - Держи его на проплешине, прижимай!

Дмитрий Макарыч хищно прищурился и ударил по бруску молотком.

- Прижми, Гриша, прижми...

Он еще несколько раз ударил и перевернул деталь.

- Схватилась! Ах ты, черт! Схватилась. Говорил же, все дело в металле.

Он принялся мягко и часто обивать деталь, снял ее с наковальни, бросил в ведро с маслом. Выхватил, оглядел, снова швырнул в ведро.

Назад Дальше