Но когда он ушел, я обратился к Нэрсу с тем же вопросом, так как был уверен, что у нас нет с собой этих запасов.
- Ну, - проворчал Нэрс, - разве не лежат на пристани шестьдесят фунтов негритянской головы, да двадцать фунтов соли? Кроме того, я никогда не ухожу в плаванье без запаса лекарств в дорожном мешке.
Действительно, в отношении врачебных средств мы были богаты. Капитан захватил с собой обычный запас снадобий, которые, как это водится у матросов, ежедневно принимал сам, проявляя крайнюю непоследовательность и переходя от Красной Микстуры Кеннеди к Белой, и от сассапарели Гуда к сиропу тетки Зейгель. Было у него, кроме того, несколько наполовину опорожненных бутылок без ярлыков, так что Нэрс определял их содержимое по запаху и по догадке. "Пахнет, будто средство против поноса, - говорил он, - надо попробовать, тогда узнаю". Но по части белья не было ничего. Так предписываются и не выполняются отечественные законы!.. И шхуна отплыла, подобно множеству своих соседей, подлежа штрафу в шестьсот долларов.
Эта характерная сцена, о которой я так долго распространялся, была только моментом этого дня деятельности и волнений. Чтобы снарядить шхуну для плавания и сыграть свадьбу между рассветом и сумерками, требуются героические усилия. Весь день Джим и я бегали и метались, то хохотали, то чуть не плакали, совещались о неожиданных затруднениях, устремлялись (с подготовленным сарказмом на устах) к какой-нибудь неаккуратной модистке, наведывались на шхуну и к Джону Смиту и на каждом углу вспоминали (благодаря нашим же объявлениям) о нашем отчаянном положении. Среди этой суеты я улучил время осмотреть с полдюжины витрин ювелиров, и мой спешно купленный подарок был принят благосклонно. В самом деле, это было, кажется, последним (хотя не самым маловажным) из моих дел, законченных прежде, чем старик-пастор, лысый и благодушный, вышел из своего жилища и проследовал в контору, где, в сгущающихся сумерках, при холодном мерцании "Тринадцати Звезд" и ярком блеске сельскохозяйственной машины Джим и Мэми были превращены в одно существо. Обстановка была нелепая, но сама сцена милая, оригинальная и трогательная: у наборщиков были такие приветливые лица и красивые букеты, Мэми держалась так скромно, а Джим - как мне описать бедного, преобразившегося Джима? Он начал с того, что отвел пастора в дальний угол конторы. Не знаю, что он ему говорил, но имею основание думать, что он распространялся о собственном негодяйстве, так как говорил со слезами; а старик-пастор, искренне тронутый, утешал и ободрял его, и я расслышал фразу: "Уверяю вас, мистер Пинкертон, немногие могут сказать то же о себе", - из чего заключил, что мой друг смягчил под конец свои самообвинения какой-нибудь законной похвальбой. После этой исповеди Джим направился ко мне, и хотя не зашел дальше восторженного повторения моего имени и крепкого рукопожатия, но его волнение, подобно электрическому заряду, сообщилось и дружке. Наконец мы приступили к церемонии, все в растрепанных чувствах. Джим был вне себя, и сам священник обнаруживал сочувствие в голосе и жестах, а в заключение прочел отеческое наставление, поздравил Мэми (которую назвал "милочкой") со счастьем иметь такого превосходного супруга и заявил, что ему никогда не случалось венчать такую интересную парочку. Тут, в качестве нисходящего свыше благословения, явилась, deus ex machina, карточка Д. Б. Лонгтерста, с поздравлениями и четырьмя дюжинами Перье-Жуэ. Бутылка была откупорена, священник предложил тост за здоровье новобрачной, ее подружки хихикнули и пригубили, я произнес веселый спич со стаканом в руке. Но бедный Джим не дотронулся до вина. "Не пейте, - шепнул я ему, - в вашем состоянии вы опьянеете, как сапожник". "Спасибо, Лоудон! - ответил Джим, пожимая мне руку, - вы опять спасли меня!"
Тотчас затем последовал ужин у Франка, сопровождавшийся несколько натянутые весельем; после чего, забрав половину Перье-Жуэ, - больше я не хотел взять, - мы отправились в наемном экипаже на "Нору Крейну".
- Какой милый кораблик! - воскликнула Мэми, когда ей указали нашу миниатюрную шхуну; а затем, подумав, обратилась к дружке: - И какой вы храбрый, мистер Додд, - отправляетесь в океан на такой скорлупке!
Я заметил, что это обстоятельство подняло меня в ее глазах.
"Милый кораблик" представлял зрелище ужасающей суматохи, а его экипаж - картину усталости и дурного настроения. Кок таскал ящики из каюты в лазарет, а четверо матросов, потные и угрюмые, передавали их один другому со шкафута. Джонсон на некоторое время заснул у стола, а капитан, сердито насупившись, курил сигару в своей каюте.
- Послушайте, - сказал он, вставая, - вы пожалеете, что приехали. Мы не можем остановить работу, если хотим отплыть завтра. Судно, снаряжающееся в плавание, не место для публики. Вы будете только мешать людям.
Я собирался ответить грубыми словами, но Джим, знакомый с натурой моряков, как вообще он был знаком со всем, что имело отношение к делам, поспешил умаслить капитана.
- Капитан, - сказал он, - я знаю, что мы здесь мешаем, и что у вас хлопот по горло. Но мне хотелось только, чтобы вы выпили с нами стаканчик вина, Перье-Жуэ, от Лонггерста, по случаю моей свадьбы и отъезда Лоудона - мистера Додда.
- Ну, ладно, - сказал Нэрс, - полчаса куда ни шло. Смена, эй! - прибавил он, обращаясь к матросам. - Ступайте на полчаса проветриться, потом будете работать живее. Джонсон, не раздобудете ли стул для леди!
Тон его был любезнее слов; но когда Мэми направила на него нежный огонь своих глаз и сообщила ему, что он первый морской капитан, с которым она встречается, "исключая, конечно, пароходных капитанов", - пояснила она, - выразила восхищение его мужеством, и, может быть (я предполагаю, что уловки дам те же, что и мужчин), дала ему почувствовать себя молодцом, наш медведь начал смягчаться и уже в виде оправдания, хотя все еще сердитым тоном, распространился о своих затруднениях.
- Возни изрядно, - сказал он. - Половина припасов оказалась негодной; я сверну за это шею Джону Смиту. Потом явились две газетные бестии и добивались от меня справок, пока я не пригрозил им первым, что попалось под руку; затем какой-то клоп миссионерского вида, желающий плыть в Райати или куда-то в другое место. Я сказал ему, что вышвырну его на пристань носком сапога, и он ушел с проклятиями. Только шхуну опакостил своим присутствием.
Пока Нэрс говорил это своим странным, отрывистым, сердитым тоном, Джим рассматривал его со спокойным любопытством, как нечто знакомое и в то же время курьезное.
- На пару слов, дружище, - сказал он, внезапно обращаясь ко мне; затем вывел меня на палубу и прибавил:
- Этот человек будет нестись на всех парусах, пока у вас волосы не поседеют, но никогда не вмешивайтесь, не говорите ни слова. Я знаю его нрав: он скорее умрет, чем послушается совета; и если скажете ему что-нибудь, он сделает как раз наоборот. Я часто стесняюсь давать советы, Лоудон, и когда делаю это, то, значит, ничего другого не остается.
Маленькое заседание в каюте, начавшееся так неудачно, закончилось под смягчающим влиянием вина и женщины при наилучшем настроении и довольно весело. Мэми, в плюшевой шляпке Генсборо и шелковом платье темно-красного цвета, сидела как королева среди своих грубых собеседников. Страшный беспорядок каюты оттенял ее лучезарное изящество: просмоленный Джонсон пал перед ее волшебной красотой; она сияла в этом жалком помещении, как звезда; даже я, обыкновенно не принадлежавший к числу ее поклонников, под конец воспламенился, и сам капитан, хотя и не был в ухаживательном настроении, предложил мне увековечить эту сцену моим карандашом. Это было последним актом вечера. Как я ни торопился, но полчаса растянулись на три, прежде чем я закончил: Мэми была оттушевана вполне, остальные набросаны эскизно, себя самого художник изобразил с затылка и очень похоже. Но всего больше я постарался над Мэми, и это был мой главный успех.
- О! - воскликнула она. - Неужели я действительно похожа на это? Неудивительно, что Джим… - Она остановилась и прибавила: - Это так же красиво, как он добр! - эпиграмма, которая была оценена и повторялась, когда мы распростились и следили за удалявшейся парочкой.
Так наше прощание было заглушено смехом, и мы расстались прежде, чем я успел сообразить, в чем дело. Фигуры исчезли вдали, шаги стихли на безмолвной набережной; на корабле матросы вернулись к работе, капитан к своей одинокой сигаре; и я наконец был один и свободен после долгого дня, полного хлопот и волнений.
У меня было тяжело на душе, быть может, под влиянием усталости. Я смотрел то на пасмурное небо, то на колеблющееся отражение ламп в воде, как человек, утративший всякую надежду и рассчитывающий найти убежище только в могиле. И вдруг мне представился "Город Пекин", плывущий со скоростью тринадцати узлов в Гонолулу, с ненавистным Трентом, быть может, и с таинственным Годдедаалем; и при этой мысли кровь взволновалась во мне. Казалось, о погоне и думать нечего; казалось, у нас нет никаких шансов, раз мы прикованы к месту и теряем драгоценное время на укладку жестянок с бобами. "Пусть себе явятся первыми! - думал я. - Пусть себе! Мы не заставим долго ждать себя!" И с этого момента я стал считать себя человеком опытным, хладнокровным, и только что не лелеял мысль о кровопролитии.
Но вот прекратилась работа в каюте, так что я мог улечься в постель; не скоро после этого сон посетил меня, а затем, спустя минуту (так, по крайней мере, мне показалось), я был приведен в сознание криками матросов и скрипом снастей.
Шхуна отчалила прежде, чем я вышел на палубу. В туманном полумраке брезжущего утра я видел тащивший нас буксир с рдеющими огнями и клубящимся дымом и слышал, как он бьет взбудораженные воды бухты. Передо мною на группе холмов громоздился освещенный город, казавшийся разбухшим в сыром тумане. Странно было видеть это ненужное освещение, когда звезды уже почти угасли и утренний свет был достаточно силен, чтобы показать мне и дать узнать одинокую фигуру, стоявшую на пристани.
Или не глаза, а сердце помогло мне узнать, чья тень виднеется в тумане среди фонарей набережной? Не знаю! Во всяком случае, это был Джим; Джим, явившийся взглянуть на меня в последний раз, и мы успели только обменяться прощальными и безмолвными приветствиями. Это было наше второе расставание, после которого мы поменялись ролями. Теперь я должен был разыгрывать аргонавта, обделывать дела, составлять планы и приводить их в исполнение, если бы понадобилось, ценою жизни; а ему предстояло сидеть дома, посматривать в календарь и ждать. Я знал, кроме того, другую вещь, которая меня радовала. Я знал, что моему другу удалось воспитать меня; что романтизм дела, если наша фантастическая покупка заслуживала этого названия, затронул наконец мою дилетантскую натуру; и когда мы плыли мимо туманного Гамалпайса и через бурливший проход из бухты, кровь янки пела и ликовала в моих жилах.
Выйдя из гавани, мы поймали, точно в угоду моим желаниям, свежий ветер с северо-востока. Мы не теряли времени. Солнце еще не взошло, когда буксир убрал канат, отсалютовал нам тройным свистом и повернул домой, к берегу, который начинал озаряться первыми лучами дня. Никакого другого судна не было видно, когда "Нора Крейна" под всеми парусами начала свое долгое и одинокое плавание к разбившемуся судну.
ГЛАВА XII
"Нора Крейна"
Я люблю вспоминать радостную монотонность тихоокеанского плавания, когда встречные ветры не мешают ему и судно изо дня в день идет полным ходом. Горный пейзаж гонимых пассатами облаков, наблюдаемый (а в моем случае рисуемый) при всякой перемене освещения, - облаков, заслоняющих звезды, тающих при блеске луны, загораживающих пурпурную полосу зари, оседающих безобразной отмелью в сумерках рассвета или поднимающих в полдень свои снежные вершины между голубой кровлей неба и голубым полом моря; суетливый и рассудительный мирок шхуны с необычными сценами, дельфин, выскакивающий из-под бушприта, священная война акулам; рифление парусов перед шквалом, с повисшими над палубою матросами; сам шквал, замирание сердца, разверзшиеся хляби небесные; и облегчение, новая радость жизни, когда все прошло, солнце снова сияет и наш побежденный враг исчезает в виде темного пятнышка на подветренной стороне. Я люблю вспоминать и желал бы уметь воспроизвести эту жизнь, незабываемую, незапоминаемую. Память, которая обнаруживает такую мудрую неохоту записывать страдания, ненадежный летописец и в отношении продолжительных удовольствий: долго длящееся благополучие ускользает (точно вследствие своей массы) от наших мелочных методов запоминания. Часть нашей жизни заволакивается розовой непроницаемой дымкой.
Одну вещь, если можно положиться на мою летопись, я вспоминаю с восхищением. День за днем в позолоченной солнцем каюте термометр торговца виски показывал 84® (по Фаренгейту). День за днем воздух сохранял ту же неописуемую прелесть и нежность: мягкий, животворный и свежий, как здоровье. День за днем пламенело солнце; ночь за ночью сияла луна, или звезды выводили на смотр свой блистающий полк. Я испытывал духовную перемену или, скорее, молекулярное обновление. Я попал в мой родной климат и с сожалением оглядывался на сырые и холодные пояса, неправильно называемые умеренными.
- Два года этого климата да удобное помещение вытрясут весь мусор из человека, - говорил капитан. - Только здесь и можно быть счастливым. Один мой знакомый затерялся в этих местах; он плыл на угольном судне, которое загорелось на море. Он добрался до берега где-то на Мореплавателях и писал мне, что покинет это место только ногами вперед. А он не беден, и отец его владеет береговым судном; но Билли предпочитает остров и горячие лепешки из плодов хлебных деревьев.
Какой-то голос подсказал мне, что я последую примеру Билли. Но где это было? "Нора Крейна" держала путь к северу, и возможно, что я бессознательно растянул на долгий период впечатление нескольких хороших дней, или, быть может, это чувство явилось у меня позднее, когда мы плыли в Гонолулу. В одном я уверен: моя преданность Тихому океану возникла раньше, чем я увидел какой-нибудь остров, достойный этого названия. Само море становилось желанным под таким небом; и когда дует попутный ветер, я не знаю лучшего места, чем палуба шхуны.
Если б не томительная тревога о результате плавания, то оно могло бы считаться наилучшей увеселительной поездкой. Мое физическое благополучие было завидное; эффекты моря и неба давали постоянную работу моей кисти; не было недостатка и в пище для ума, которую доставляло изучение характера моего своенравного друга капитана. Я называю его другом; но это значит сильно забегать вперед. Сначала он слишком пугал меня своими грубыми выходками, слишком донимал своим неровным настроением и слишком часто докучал мне своим мелким тщеславием, чтобы я мог видеть в нем что-нибудь, кроме креста, доставшегося на мою долю. Лишь постепенно, в редкие часы благодушия, когда он забывал (и заставлял меня забывать) слабости, которым был подвержен, я начал невольно питать к нему дружеское чувство. В конце концов, я стал смотреть на его недостатки с более великодушной точки зрения: я видел их на надлежащем месте, как диссонансы в музыкальном произведении, и принимал, и находил их живописными, как мы принимаем в ландшафте курящуюся верхушку вулкана или нездоровую болотистую чащу и любуемся ими.
Он был из состоятельной семьи штата Мэн и получил зачатки хорошего образования. Характер его с самого начала оказался неукротимым; и, кажется, этот недостаток был наследственным, так что вина разрыва падает не на него одного. В конце концов, он бежал в море, подвергался возмутительно жестокому обращению, которое, кажется, скорее закалило, чем просветило его; снова бежал на сушу в одном южно-американском порту; доказал свои способности и нажил деньги, хотя все еще оставался ребенком; попал в компанию воров и был обобран; пробрался в Штаты и однажды утром постучался в двери одной старой леди, фруктовый сад которой часто обворовывал в былое время. По-видимому, эта рекомендация не могла быть удовлетворительной, но Нэрс знал, что делал. Вид старого соседа-грабителя, трясущегося в лохмотьях у ее дверей, сама странность обращения затронули нежную струну в сердце старой девы. "Старушка всегда нравилась мне, - говорил Нэрс, - даже когда она выпроваживала меня из своего сада или грозила мне наперстком в окно, когда я, бывало, прохожу мимо; я всегда думал, что она предобрая старая дева. Ну вот, когда я пришел к ее дверям в то утро, я сказал ей это и что я умираю с голоду, она впустила меня к себе и накормила пирогом". Она одела его, отдала в ученье, затем снова поместила его на корабль в лучших условиях, принимала его у себя по возвращении из плаваний и завещала ему свое состояние. "Она была добрая старая дева, - говорил он. - Уверяю вас, мистер Додд, забавно было смотреть на меня и старую леди, когда мы беседовали в саду, а старик сердито смотрел на нас через забор. Она жила бок о бок со стариком, и, думаю, это-то и привело меня к ней. Я хотел ему показать, что хоть и дошел до последней крайности, но скорее пойду к черту, чем обращусь к нему. А ведь он к тому же ссорился со старухой из-за меня и фруктового сада; я думаю, это его бесило. Да, я был животное в молодости; но всегда любил старушку". С тех пор он с успехом, и не без приключений, занимался своей профессией; наследство после старухи досталось ему как раз во время плавания "Собирателя Колосьев", - он рассчитывал теперь обзавестись собственным судном, когда забудется эта история. Лет ему было, по-моему, около тридцати: сильный, энергичный мужчжина, с голубыми глазами под густой шапкой волос цвета пакли, начинавшихся низко надо лбом; чисто выбритый, со впалыми щеками; хороший певец; хороший игрок на морском инструменте, гармонике; наблюдательный, толковый; когда хотел, очень любезный; когда же был не в духе - самая грубая скотина во всех морях.
Его обращение с матросами, его требовательность, его сварливость, его вечные придирки из-за пустяков, его вечные и грубые сарказмы могли бы вызвать бунт на невольничьем корабле. Случится, например, рулевому зазеваться, Нэрс рычит: "Ты… несчастный голландец с бараньей мордой, пинка тебе, что ли, дать, чтоб ты держал курс правильно? Смотри на компас, или я заставлю тебя прогуляться по кораблю носком моего сапога". Или, положим, какой-нибудь матрос замешкается на корме, куда был вызван минуту тому назад. "Мистер Даниэль, не будете ли вы любезны отойти от грота-реи?" - начинал капитан с убийственной вежливостью. "Благодарю вас. Быть может, вы будете любезны сообщить мне, какого черта вы делаете у меня на шканцах? Мне здесь не нужно такой дряни, как вы. Где боцман? Не заставляйте меня найти для вас работу, или я отыщу такую, что вы будете две недели валяться пластом". Подобные увещания, соединявшиеся с совершенным знанием своей аудитории, так что всякое оскорбление попадало в цель, произносились с такой угрожающей миной и с таким свирепым взглядом, что у злополучных подчиненных душа уходила в пятки. Слишком часто применялось насилие; слишком часто я слышал, видел и возмущался недостойной выходкой, а жертва, связанная законом, вставала и уходила, ошеломленная, затаив в сердце мысль о мести.