Может показаться странным, что я питал расположение к этому тирану. Может даже показаться странным, что я видел и допускал подобные безобразия. Но я был не такой уж цыпленок, чтобы вмешаться открыто, так как находил, что лучше допустить дурное обращение, чем поднять бунт, в котором половина людей погибнет, а другая уцелеет только для виселицы. Наедине же я постоянно протестовал.
- Капитан, - сказал я ему однажды, желая подействовать на его патриотизм, который был у него очень силен, - можно ли так обращаться с американскими матросами! Разве это по-американски - обращаться с людьми, как с собаками.
- Американцами? - возразил он сердито. - Вы называете этих голландцев и бродячих американцами? Я провел четырнадцать лет в море, все время, кроме одного только плавания, под американским флагом, но еще ни разу не видел матроса американца. Были такие вещи в старые времена, когда из Бостона платили тридцать пять долларов жалованья; тогда корабли набирали команду и шли куда нужно. Но все это было и быльем поросло, и теперь на американском корабле плавает только отпетый. Вы не знаете, понятия не имеете. Большое удовольствие выходить на шканцы четырнадцать месяцев кряду, зная, что вам нужно исполнить свой долг, и что жизнь каждого зависит от вас; и ждать, что вас пырнут ножом при выходе из каюты, или сбросят вам на голову мешок с песком, когда вы садитесь в шлюпку, или столкнут вас в трюм, когда люки открыты в хорошую погоду. Тут забудешь о братолюбии и Новом Иерусалиме. Нет; хоть оно и некрасиво выглядит, но единственный способ командовать кораблем - это нагнать страху.
- Послушайте, капитан, - сказал я, - во всем есть различие. Вы знаете, что американские суда пользуются дурной славой; вы знаете как нельзя лучше, что если бы не высокое жалованье и хорошая пища, то ни один матрос не пошел бы на них; да и то иные предпочитают британское судно, скверную пищу и все прочее,
- О, лайм-джюсеры ? - сказал он и улыбнулся, как будто припоминая что. - Это мне напоминает одну забавную историю. В 1874 году я плыл помощником на британском судне "Мэри" из Фриско в Мельбурн. Это была самая потешная в некотором смысле шхуна, на какой мне случалось плавать. Харч отчаянный: почти ничего съедобного, кроме лимонного сока; поглядишь на матросский обед - с души воротит; на свой - одно огорчение. Старик был ничего себе, добрый малый, Грин по фамилии, - смирный, благодушный, старый пентюх. Но команда - самая негодная шайка, с какой мне приходилось когда-нибудь иметь дело, и всякий раз, когда я пытался мало-мальски поддать жару людям, старик вступался за них. В открытом море с капитаном не поспоришь; но будьте уверены, что я никому не позволил бы учить меня. "Вы даете мне приказания, капитан Грин, - сказал я ему, - и увидите, что я буду их исполнять; это все, что вы можете требовать! Вы увидите, что я исполню свой долг, - говорю ему, - но как я его исполняю, это мое дело; и не родился еще человек, который может давать мне уроки." Ну-с, возни на этой "Мэри" было довольно с начала и до конца. Старик, понятно, не ладил со мной и настраивал против меня команду, так что мне приходилось драться чуть не на каждой вахте. Люди возненавидели меня и скрипели зубами, когда я проходил мимо. Наконец однажды я заметил, что дюжая скотина голландец колотит юнгу. Я на него, сшиб голландца с ног. Он встал, я опять его уложил. "Ну, - говорю, - если у тебя еще остался задор, говори, - и я сомну твои ребра в комок". Однако он образумился и не пикнул; лежит себе смирный, точно дьякон на похоронах; тут товарищи стащили его вниз вспоминать о родине. Однажды ночью нас изрядно потрепало под 25® южной широты. Кажется, мы все спали, так как первое, что я увидел, был сорванный фор-бом-брамсель. Я кинулся на нос, ругаясь ругательски, и когда поравнялся с фок-мачтой, что-то воткнулось мне в плечо, да там и завязло. Хватаю другой рукой - гарпун, клянусь Георгом!.. Эти скоты загарпунили меня, точно морскую свинью. "Капитан!" - кричу я. - "Что случилось?" - отвечает он. "Они загарпунили меня", - говорю. "Загарпунили? - отвечает он. - Что ж, я ожидал этого". "За такую штуку, - говорю я, - кое-кого из этих скотов надо прикончить". "Ну, мистер Нэрс, - говорит он, - ступайте-ка лучше вниз. Будь я одним из них, вам бы и не так еще досталось. И я не желаю больше слышать вашу ругань на палубе. Из-за вас я уже потерял фок-бом-брамсель, - говорит, - довольно с меня". Вот как этот старикашка Грин поддерживал своих помощников. Но подождите; главное-то еще впереди. Прибыли мы в Мельбурн довольно благополучно, и вот старик говорит мне: "Мистер Нэрс, мне с вами плавать не с руки. Моряк вы отменный, слов нет; но вы самый неприятный человек, с каким мне случалось когда-нибудь плавать, а вашего языка и обращения с командой я не могу переваривать. Нам надо расстаться". Я не дорожил местом, можете быть уверены; но чувствовал себя обиженным, и раз он устроил пакость, то, думалось мне, и я могу устроить. Вот я и сказал, что съезжу на берег и посмотрю, как обстоят дела; съездил, нашел, что все в порядке, и вернулся обратно. "Собрали вы свои пожитки, мистер Нэрс?" - говорит старик. "Нет, - говорю я, - не знаю, расстанемся ли мы раньше Фриско; по крайней мере, мы должны сначала обсудить один пункт. Я готов распрощаться с "Мэри", да не знаю, согласитесь ли вы уплатить мне жалованье за три месяца вперед". Он сейчас за шкатулку с деньгами. "Сынок, - говорит, - я нахожу, что дешево отделался". Так-то он меня поддел.
Странно было, что человек рассказывает подобные вещи о самом себе да еще в середине нашего спора; но это было в характере Нэрса. Все удачные замечания, которые мне случалось делать в наших спорах, все правильные оценки его действий или слов я нашел много позднее тщательно записанными в его дневнике и поставленными (тут сказывалось чудачество этого человека) мне в заслугу. Я никогда не встречал такой странной натуры: рассудок в высшей степени справедливый, а в то же время нервы сдают от мелочного раздражения и все поступки обусловлены не рассудком, а эмоциями.
Таким же страшным казался мне характер его мужества. Не было человека храбрее: он приветствовал опасность; критическое положение (хотя бы наступившее внезапно) действовало на него, как укрепляющее средство. А между тем, с другой стороны, я еще не видел человека до такой степени нервного, до такой степени угнетенного возможностями, так упорно и угрюмо смотревшего на мир вообще и на жизнь моряка в частности с точки зрения неблагоприятных шансов. Все его мужество было в крови, не только холодной, но и замороженной рассудочными опасениями. Он предоставлял нашему маленькому суденышку бороться со шквалом, как знает, когда я уже начинал считать себя погибшим, а команда по собственной инициативе устремлялась по местам. "Так, - говорил он, - видно, на судне нет человека, который бы выдержал шквал так же долго, как я: пусть же не думают, что я не умею управляться со шхуной. Сдается мне, что я могу так же близко подойти к опасности, как всякий другой капитан этого корабля, пьяный или трезвый". А затем принимался жаловаться и выражать желание выйти невредимым из этого предприятия и распространяться об опасностях на море, о специальных опасностях оснастки шхуны, к которой он питал отвращение, о различных способах пойти ко дну, о чудовищном флоте кораблей, отплывших от пристани в течение исторических времен, исчезнувших из глаз провожавших и уже не вернувшихся. "Ну, - прибавлял он в заключение, - сдается мне, что это беда небольшая. Не вижу, чего ради человеку так хочется жить. Если б еще я мог забраться на чью-нибудь яблоню и стать двенадцатилетним мальчишкой и уплетать краденые яблоки, тогда куда ни шло. Но какой смысл во всех занятиях взрослых - в мореплавании, политике, благочестивых делах и во всем прочем? Основательное, чистенькое потопление - довольно хороший исход для меня". Трудно себе представить более обескураживающий разговор для злополучного обитателя суши в бурную ночь; трудно себе представить что-нибудь менее подходящее для моряка, какими их предполагают и какими они обыкновенно бывают, чем это постоянное наигрывание в минорных тонах.
Но до конца плавания мне пришлось увидеть еще более резкое проявление угрюмого нрава этого человека.
Утром на семнадцатый день я вышел на палубу и застал шхуну под двойными рифами, бегущую довольно быстро по тяжело волнующемуся морю. Хрипящие пассаты и гудящие паруса были до сих пор нашим уделом. Мы уже приближались к острову. Мое сдерживаемое возбуждение снова начало одолевать меня; в течение некоторого времени моей единственной книгой был патентованный лаг, висевший за гакабортом, а моим единственным интересом - ежедневные наблюдения и отметки нашего черепашьего хода на карте. Первый же взгляд, брошенный на компас, и второй - на лаг - вполне удовлетворили меня. Мы держали наш курс; мы делали более восьми узлов с девяти часов вечера накануне, и я перевел дух с облегчением. Но затем что-то странное и хмурое в наружности моря и неба ужалило меня в сердце. Я заметил, что шхуна кажется еще меньше, чем обыкновенно, матросы что-то молчат и поглядывают на небо. Нэрс, находясь в мрачном настроении, не удостоил меня вниманием. Он тоже, по-видимому, следил за ходом шхуны с напряженным и возрастающим беспокойством. Еще менее понравилось мне то обстоятельство, что за штурвалом стоял сам Джонсон и вертел его очень деятельно, часто с видимым усилием; порою, когда море, черное и грозное, набрасывалось на нас сзади, он быстро оглядывался и втягивал голову в плечи, точно человек, ожидающий удара. По этим признакам я заключил, что не все идет благополучно, и дал бы добрую пригоршню долларов за толковый ответ на вопросы, которые не решался задать. Если б решился, невзирая на опасные признаки на лице капитана, то мне бы только напомнили о моем положении суперкарга - звание, к которому всегда относятся неласково, - и посоветовали, в самых неудобоваримых выражениях, отправляться вниз. Мне оставалось только справляться с моими смутными опасениями, как умею, пока капитану не заблагорассудится объяснить мне, в чем дело, по собственной охоте. Это случилось скорее, чем я ожидал, - именно, когда китаец позвал нас завтракать и мы уселись друг против друга за узким столом.
- Послушайте, мистер Додд, - начал он, взглянув на меня как-то странно, - надо обсудить деловой вопрос. На море неспокойно вот уже два дня, а теперь поднялось такое волнение, которое не сулит ничего доброго. Барометр падает, ветер крепчает, и кто его знает, до чего он дойдет. Если я лягу в дрейф, мы можем уйти от шторма, но нас снесет Бог знает куда - например, к Мели Французского Фрегата. Если же я стану держать курс как сейчас, то мы будем у острова завтра после полудня и можем укрыться на подветренной стороне, если не удастся войти в бухту. Вам следует обсудить, что лучше: предоставить капитану Тренту большой шанс опередить нас или пойти на риск. Я должен вести корабль по вашему усмотрению, - прибавил он с ехидной усмешкой. - Пусть решает суперкарг.
- Капитан, - возразил я от всего сердца, - лучше риск, чем верная неудача.
- Вся жизнь состоит из риска, мистер Додд, - сказал он. - Но прибавляю одно: надо решать теперь или никогда; через полчаса сам архангел Гавриил не сможет положить нас в дрейф, если нарочно спустится для этого.
- Отлично, - сказал я, - держим к острову.
- Держим так держим, - ответил он; а затем набросился на завтрак и полчаса ел пирог и распространялся о том, как бы ему хотелось быть теперь в Сан-Франциско.
Когда мы вернулись на палубу, он сменил Джонсона у штурвала, - по-видимому, они не доверяли его никому из матросов, - а я остановился рядом с ним, чувствуя себя в безопасности поблизости от него и испытывая какую-то пугливую радость от всего окружающего и от сознания своей решимости. Ветер уже окреп и бушевал над нашими головами, издавая временами протяжный вой, от которого у меня душа уходила в пятки. Море преследовало нас немилосердно, то и дело бросаясь на приступ. Шканцы заливало водой, и нам пришлось затворить дверь в каюту.
- И все это, изволите видеть, ради долларов мистера Пинкертона! - неожиданно воскликнул капитан. - Много добрых молодцев погибло, мистер Додд, из-за дельцов, подобных вашему другу. Разве они беспокоятся о судне? Застраховано, я уверен в этом. А что значит жизнь матросов в сравнении с судьбой нескольких тысяч долларов? Все, что им требуется, это быстрота плавания да глупый олух капитан, вроде меня, готовый вести судно к гибели. А спросите, чего ради я это делаю!
Я убрался на другой конец корабля так поспешно, как только позволяла вежливость. Мне вовсе не нравился подобный разговор, да и направление мыслей, вызванное им, было не по нутру. Я рисковал собственной жизнью и подвергал опасности жизнь семерых других: ради чего, спрашивается? Ответ был ясен: ради очень большого запаса очень зловредного яда; и мне думалось, что если я вскоре попаду на перекрестный допрос перед судом Вечной Справедливости, то эта история вряд ли хорошо зарекомендует меня в глазах судей. "Все равно, Джим, - подумал я, - я делаю это для тебя".
К обеду я сбежал с палубы и сидел в уголке, одурелый, немой и ошалевший от ужаса. Отчаянные скачки бедной "Норы Крейн", мчавшейся как олень в борьбе за жизнь, швыряли меня туда и сюда между столом и койками. Над головой дикий шум шторма то и дело проносился в вихре смешанных голосов: ревущий ветер, скрипящие доски, хлещущие концы канатов, визгливые блоки и грохочущее море участвовали в этом концерте; а порою мне слышалась более пронзительная, более человеческая нота, господствовавшая над всеми звуками, точно вопль ангела, и мне казалось, что я знаю имя этого ангела, и что у него черные крылья. Казалось невероятным, чтобы какое-либо существо человеческой породы могло долго выдержать варварское обращение моря, которое бросало его с горы на гору, трепало, колотило, выворачивало все органы и суставы, точно пытая ребенка. Не было доски, которая бы не вопила о пощаде; и видя, что шхуна все-таки продолжает держаться, я начинал чувствовать возрастающую симпатию к ее усилиям, возрастающее восхищение ее доблестным рвением, которое развлекало меня и порою заглушало мой страх за самого себя. Спасибо каждому работнику, который орудовал молотком над этой тонкой и крепкой скорлупой! Он работал не только для денег, но и для спасения человеческих жизней.
Весь остаток дня и всю последующую ночь я сидел в углу или лежал в своей койке, не смыкая глаз; и только по наступлении утра новая фаза моей тревоги заставила меня подняться на палубу. Никогда еще мне не случалось проводить время так уныло. Джонсон и Нэрс упорно сменяли друг друга у штурвала и по очереди спускались вниз. Первым делом каждый бросал взгляд на барометр, сердито тыкал в него пальцем и хмурился, так как он все время падал. Затем Джонсон, если это был он, доставал из буфета закуску и съедал ее стоя, ухватившись за стол, причем удостаивал меня двумя-тремя фразами в своем обычном рыкающем тоне: "Чертовски холодная ночь на палубе, мистер Додд" или: "Эта ночь не для белоручек, могу вас уверить". Проделав все это, он завалился в койку и спал свои два часа сном праведника. Но капитан не ел и не спал. "Вы здесь, мистер Додд? - говорил он после обязательной справки с барометром. - Ну, сынок, нам остается сто четыре мили (или столько-то) до острова, и мы идем, как умеем. Мы будем там завтра около четырех, или не будем, смотря по тому, как повернется дело. Вот какие новости. А теперь, мистер Додд, вот что я вам предложу: вы можете видеть, что я устал смертельно, стало быть, укладывайтесь опять в вашу койку". После этого покушения на остроумие он крепко закусывал сигару и проводил свою смену, поглядывая на лампу, среди облаков табачного дыма. Впоследствии он говорил мне, что чувствовал себя в это время счастливым, чего я никак бы не подумал.
- Видите ли, - говорил он, - ветер-то, собственно, нам не препятствовал, но море было пакостное, и барометр грозил нам бедой. Мы могли избежать ее, могли и влопаться. В таких крутых обстоятельствах всегда есть что-то величественное, что возвышает человека в его глазах. Мы ведь курьезные звери, мистер Додд.
Наступившее утро отличалось зловещей ясностью; воздух был тревожно прозрачен, небо чисто, линия горизонта рисовалась резко и отчетливо. Ветер и бурное море, окончательно взбеленившееся, неутомимо преследовали нас. Я стоял на палубе, трепеща от страха; казалось, я потерял власть над своим организмом; колени мои подгибались, когда шхуна ныряла в убийственную бездну; сердце замирало, когда черный вал обрушивался лавиной на палубу, и вода, а не пена, струилась потоком мимо моих лодыжек. У меня было лишь одно сильное желание: держать себя прилично, несмотря на свой страх, и, что бы со мною ни случилось, проявить характер. Правду сказал капитан: мы курьезные звери. Наступил завтрак, и я попытался проглотить немного горячего чая. Затем я, кажется, болтался внизу, стараясь убить время, посматривал одуревшими глазами на барометр и спрашивал себя, какой может быть прок в наблюдениях, сделанных на корабле, летящем, как бомба, по бурному морю. Время тянулось монотонно; каждый поворот штурвала был опрометчивым, но необходимым экспериментом - опрометчивым, как охотник-солдат, идущий на приступ, необходимым, как скачок пожарного с горящей лестницы. Наступил полдень; капитан пообедал, чтобы подкрепиться для дневной работы, я - чтобы следить за ним; и наше положение было определено по карте с мелочной точностью, которая показалась мне почти жалкой и почти нелепой, когда я подумал, что в следующий раз смотреть на этот лист бумаги будет, вероятно, какая-нибудь любознательная рыба. Пробило час, потом два, капитан хмурился и злился, и если мне случалось когда-нибудь замечать дремлющего убийцу, то этим человеком был он. Помоги Бог матросу, который вздумал бы не послушаться его.
Внезапно он обратился к помощнику, возившемуся со штурвалом.
- Два румба влево от носа, - сказал он и взялся сам за штурвал.