- Да его и уговаривать не придется. А что до экзаменов месяц остается - так если ему сейчас денька три-четыре не отдохнуть, он и пера в руке не удержит…
На том и порешили.
К вечеру я уже был в горах, где вовсю колдовала алтайская весна.
* * *
Природа, весна - неиссякаемый источник вдохновения. Нельзя хотя бы приблизительно подсчитать количество страниц, строк в мировой литературе, посвященных им.
Времена года. Каких только эпитетов, красок не придумано певцами, чтоб передать чувства, взволновавшие их сердца в описаниях благословенного щедрого лета, дождливой печальной осени, морозной снежной зимы!..
Но весна - самое отдаленное ее дыхание, первая, еле различимая дымка над оживающими лесами - затмевает сочный темно-зеленый, почти лаковый блеск лета, золотые и багряные краски осени, пышную, песцово-снежную просинь зимы.
Она прекрасна в городе, в пустыне, в тундре. Весна в южноалтайской горной тайге - не сравнима ни с чем.
Я проснулся до зари. Костер уже потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы.
К утру натянуло дождя. Высокие, легкие с вечера облака за ночь огрузли, слились в сплошную свинцовую глыбу, и они словно придавили спины гор.
Было тепло и тихо.
Переплеск Крутой речки, казалось, только еще глубже оттенял предрассветную тишину ночи. И вдруг эту глухую сонь взорвало пронзительное чиржиканье потревоженной кем-то куропатки. Истерический вскрик ее вызвал многоголосое эхо в ущелье.
С неба не падал, не сеялся, а словно туманом оседал дождь такой бусовой мелкости, что отдельных пылинок его ощутить было невозможно, а запрокинутое мое лицо и куртка стали уже совсем влажными. Словно разбуженные куропаткой, азартно, в блаженном пьяном безумии всемогущего токования забормотали тетерева.
На галечной отмели спросонья, негромко, как ребята в ночном, пересвистнулись кулички-перевозчики.
Я уже окончательно проснулся. И хотя усталое мое тело после горного перехода еще властно требовало отдыха, но спать я уже не мог: встреча с весенним рассветом, с птицами прогнали сон. Да и рассвет был уже совсем близок. Низкие свинцовые тучи, источавшие не то сырой туман, не то пылевидный дождичек, все поднимались и поднимались. В сплошном их пологе образовались зеленые окна. Просветы заметно увеличивались, из зеленых делались голубыми. Светлело все больше и больше. Смена в небе меняла и лик земли. Бесформенно-глыбистые громады хребтов, точно вычерченные углем, четко проступили исполинскими петушиными гребнями.
Глубокая темная падь в вершине Крутой речки, словно под ударами смелой широкой кисти художника, заиграла глянцевой синевой щетинистых елей, голубоватых осин, сахарной белизной берез.
От первых усиков солнца окрайки облаков порозовели. И тотчас же порозовели и петушиные гребни хребтов, и атласистые бока берез.
Даже холодный обломок скалы, преградивший путь речке, с первыми лучами солнца, казалось, ожил закурчавившимися лишаями на мертвом его граните. Птичьи хоры теперь уже загремели восторженно. Набухающая весенними соками земля, ожившие кустарники, желтые, пушистые, подобные гусенятам, сережки ивы запахли острее.
Я слушал пение птиц, вдыхал запахи земли, смотрел на запылавшие огнем табуны облаков, и опьяненная моя душа словно бы тоже взмыла к подоблачным высотам. Я ощущал себя частью природы - птицей, потерявшей рассудок от весеннего хмеля. Так же, как и моей матери, мне казалось сейчас, что и сам я, и эти окружающие меня деревья будем жить вечно. Вечно будет звенеть на перекатах Крутая речка, а по утрам - полыхать огнем и облака в небе, и петушиные гребни гор.
И что радость ощущения бесконечности своей жизни, испытываемой матерью в лесу, которую она не смогла выразить тогда, очевидно, рождается от невольного сравнения малого срока человеческой жизни и того неколебимого спокойствия вечности, которым веет всегда от лесов и гор…
Чего только не написал я в свою записную книжку в весеннем этом хмелю! Готовясь к экзаменам за семинарию, я ежедневно писал сочинения на различные темы: тренировал стиль.
"Весна на Крутой речке" - посвящается матери - озаглавил я свои крутореченские записки.
И когда писал, думал о матери, боялся хотя бы на йоту погрешить против правды: "Стану читать - она почувствует фальшь, покраснеет, опустит глаза"…
Мне казалось, что я и сотой доли не передал того, что творилось вокруг и что чувствовал я в своей душе.
"Мысль изреченная есть ложь" - вспомнилась мне чья-то фраза.
…Так и не прочел я матери написанное мною на Крутой речке - не решился: "Солгать той, которая вскормила тебя грудью своей, научила понимать природу и любить родную землю так, что, если наступит час, - готов насмерть биться за нее, как за родную мать!
Как же нужно написать, чтоб это было достойно и матери и весны?!"
МАТЮША
Талантливый, искренний до последнего слова автобиографический рассказ-быль "Феноген Семенович", написанный почти сто лет тому назад забытым сейчас Ф. А. Свечиным о его первом учителе в сложном увлекательном деле охоты, напомнил мне ничем не похожего на него человека, но также много повлиявшего на формирование моего характера, - Матвея Матвеевича Коноплева. Прочтя его, я уже не мог избавиться от воспоминаний о той же юношеской своей поре, поре первых охотничьих шагов, протекавших и в иное время, и в совершенно иных условиях: такова сила подлинного искусства - воскрешать в душах людей давно забытые воспоминания.
Прочел и, перенесясь в ту же пору своей жизни, с волнением ворошу в памяти дорогие мне лица людей, события, как зачарованный не могу оторваться от них.
Вот она - жалкая пашенная, сложенная из грубого саманного кирпича избушка с одним окошком, с исстрелянной дробью дверью. Рядом с избушкой - многоверстный, заросший черемушником, хмелем и непродорным ежевичником глубокий овраг с крутыми глинистыми берегами, на дне которого плещется, шумит ручей с прозрачной ледяной водой.
В тенистых, изобильных птичьим кормом кущах оврага испокон веков гнездились соловьи. "Соловьиный яр" - любовно звал свой овраг Матвей Матвеич.
Коноплевская пашенная избушка, с которой связано столько незабываемых воспоминаний охотничьей моей юности, и хозяин ее видятся мне не только как уютное и радушное пристанище от весенней и осенней непогоды во время выездов, вначале "в ночное", позже - на охоты, а как школа любви и понимания окружающего нас мира природы и первых юношеских раздумий о жизни.
Как сейчас вижу узкое, медно-красное от загара, точно у индейца, лицо, каштановые, чуть вьющиеся волосы, высокий гладкий лоб, под темными густыми бровями пытливые серые, широко расставленные глаза, строго очерченный энергичный рот Матюши.
Мне тогда было только тринадцать лет, а ему двадцать один. Он уже был женат, я же еще бегал в приходскую школу, но и тогда нас уже связывала крепкая дружба: охота сравнивает лета, звания и даже состояния.
Как всегда в субботу, "после па́ужна", сунув за пазуху узелок с куском хлеба и парой запеченных вкрутую яиц, вскочив на сытого Гнедчика, я спешил "в ночное" к своему другу.
В субботу с пашен в город навстречу мне ехали мыться в банях, отдыхать усть-каменогорские "безземельные пахари", но Матюша и в воскресенье оставался на пашне: он ждал меня.
Вот и спуск в крутой Соловьиный яр. Еще издали Матюша заметил меня и что-то нетерпеливо кричал, махал руками.
Я подстегнул Гнедчика и на маха́х вылетел на яр.
Подбористый, статный, перетянутый в талии поясом, в выгоревшей от солнца одежде, в порыжелых полуболотных сапогах, с радостно улыбающимися глазами - он мне всегда казался воплощением мужской красоты, охотничьей ловкости и какой-то детски-восторженной чуткости к окружающему миру природы.
Беззаветную преданность и преклонение вызывала у меня и кипучая, какая-то, как казалось мне, веселая энергия Матюши: он ни минуты не оставался без дела. И даже самую трудную работу, такую, как косьба вручную, метка стогов в летнюю жару, копка ям для яблонек и вишен, выполнял словно бы играючи.
За годы нашей многолетней неразливной дружбы я не видел Матюшу озлобленным, удрученно-расстроенным. Какие бы глубокие раны ни наносила ему жизнь, он не терял высокого романтического настроя своей души.
- Как хорошо, Фимушка, что не опоздал. Путай Гнедчика и пойдем. Вечер-то какой, теплынь! Вот-вот начнет! - поспешно выговорил Матюша. Съерзнув с коня, я быстро спутал его, сбросил узду, и мы, спустившись в яр, направились в тайничок.
Бесшумно скользя, осторожно раздвигая цветущие черемухи, Матюша изредка оглядывался на меня, и в расширенных глазах его были все то же восторженное ожидание предстоящего наслаждения и счастье, что эту радость вместе с ним разделю и я - его верный молодой друг.
Пришли. Засели в гуще терпко пахнущего черемушника.
Тихо. Ни шороха, ни звука. Только у самых ног немолчно, бойко лепечет шустрый ручей. А синяя майская ночь все близилась, все укутывала кустарники шелковым покрывалом. Я уже не видел лица Матюши и только ощущал его дыхание, слышал приближенный к самому моему уху шепот: "Что-то запаздывает, но нишкни, - вот-вот ударит!.." Мне даже показалось, что Матюша дрожит от нетерпеливого ожидания, и оттого я тоже начал дрожать.
Заря, дотлев, погасла. Одолевая синеву ночи, чеканно серебря купы черемух, медленно-медленно выплывала луна. Беззвучье ночи стало еще ощутимей, торжественней. Казалось, переплеск ручья и тот замер в том же напряженном ожидании, как замирает огромный зал в ожидании первых звуков голоса на весь мир прославленного певца.
И он грянул!
Матюша схватил меня за плечи и не сказал, а радостно выдохнул: "Он! Я все боялся - могли поймать, мог умереть. Теперь замри и слушай!.."
И мы, забыв обо всем на свете, слушали звонкоголосую душу властелина майской ночи. Слушали, покуда не изнемог смолкший от неистовой любовной страсти певец.
Сколько времени прошло, ни Матюша, ни я не представляли. Большая, круглая луна уже выкатилась полностью, уже плыла по безбрежному простору неба. Теперь она так щедро лила на землю свой далекий голубой свет, что не только листья черемух, сказочно ожемчуженный ручей, но даже и лицо Матюши поголубело. А мы всё сидели, всё ждали. И даже когда уже смолк этот диковинно-редкий, как говорил о нем знаток соловьиного пения Матюша, "один на всю округу богоподобный певун", нам казалось, что все еще раскатисто гремят его до ключевой прозрачности отработанные многочисленные колена на весь яр и что не только каждое из них, но и каждый отдельный звук его глубоко уходит в притихшую зачарованную землю.
Наконец Матюша поднялся. Поднялся и я. Но и поднявшись, мы долго молчали. Вдруг Матюша склонился к моему уху и сказал: "Еще раз послушать такого и умереть!" На глазах его блестели слезы…
В избушке Матюша засветил висевшую над столом лампу. От той же спички разжег плиту, поставил на нее прокопченный чугунок с очищенным картофелем на "охотничью кашу" и чайник для "охотничьего чая". Потом постелил на нары кошму, положил в изголовья по подушке и только тогда присел на скамью. Все это он проделал не спеша, как-то по-своему - обстоятельно, домовито. Мне нравилось наблюдать, как Матюша готовит ужин, колдуя деревянной толкушкой в чугуне, то добавляя в кашу сметаны, то сливочного масла.
От каши на всю избушку валил раздражающе-аппетитный пар, а он все колдовал и колдовал над ней. Так же тщательно и тоже по-своему он заварил до смоляной крепости "охотничий чай". Дав упреть заварке, влил в чайник топленого молока и тоже, сдобрив сливочным маслом, снова довел кипяток до требуемого градуса. Зато это были и каша и чай! Мне казалось, что никто, кроме Матюши, не сумеет приготовить столь вкусно ни "охотничью кашу", ни "охотничий чай".
В нерушимом молчании мы поужинали и, потушив лампу, бок к боку, легли на нары. Не спали. Я знал, что Матюша обязательно заговорит. И он, действительно, заговорил:
- Я этой, соловьиной-то ночи три года вот как ждал! Понимаешь, Фимша, в тюрьме, в ссылке тосковал по своему соловью. Один он с такой бесподобной "лешевой дудкой", с гусачком, с кукушкиным перелетом, с дроздовым на́криком…
Ведь и соловьи, как люди, - один трескун бездушный - пустозвон, другой - пронзительный сладкозвучец… А такой, как этот, - один из тысячи! Для меня он, как одна-единственная в мире женщина, которую любишь, краше которой не было и нет.
Загнездился он здесь еще за два года до моей ссылки. И я гнездо его содержал в великой тайности. А чтоб поймать! Да разве возможно такого редкача в клетке морить?! Это все равно что Пушкина бы или Шаляпина да в тюрягу упрятать!.. Соловей такой отменной страсти обязательно гордяк. Да еще, если его от гнезда, от соловьихи словить - умрет с тоски!
Матюша замолк. Я тоже ни одним словом не отозвался: знал, что не любит он, когда прерывают его. И действительно, Матюша вскорости снова заговорил:
- И ведь это поразительно, во всех коленах - кристалл! Ни единой помарки. А другому он что есть, что нет. Которому даже спать мешает. Глухие и слепые к подобной красоте - немтыри, что грибы-поганки. Ему, эдакому глухарю, разорить гнездо, выбрать запаренные утиные яйца, задушить подлетыша тетеревенка, срубить, сжечь любое дерево - ни думушки, ни заботушки…
Я так думаю, что тот, кто не чувствует красоты вокруг, не любит родную землю и всего себя для одной собственной выгодности приспособил, - тот не имеет права жить…
И опять надолго замолк Матюша. Но в этом его молчании я чувствовал кипение его мыслей, накопленных им за годы тюрьмы и ссылки. И напряженно ждал, что он рано или поздно заговорит со мною об этой полосе своей жизни. И не ошибся.
- Говорят, тюрьма - вторая смерть. И сам я поначалу так же думал. А не поверишь, Фимушка, и в тюрьме, и в ссылке я столько обо всем передумал, встретил таких людей, каких никогда бы не встретил и на воле в городишке нашем. И только в тюрьме по-настоящему понял, что такое свобода для человека, что такое природа для человека. Даже воробей за окном, какой-нибудь кустик жимолости, который до этого и не замечал никогда… Веришь ли, бывало, глухая ночь. В камере духота, вонь от спящих, от параши - не продохнешь, а я лежу на нарах и с закрытыми глазами ясно представляю себе каждый камень, каждую выбоину на дороге на нашу пашню, вот эту самую избушку, Шиловскую пойму и ранней весной, и поздней осенью. И ничего вокруг себя тюремного не вижу, не слышу, не чую. А наутро весь день с нетерпением жду ночи, чтоб снова остаться наедине с милыми местами. Вот она какова сила-то родной земли. Да как же, как не любить, не беречь ее!..
Я внимательно слушал его и все время силился представить себе жизнелюбивого Матюшу сидящим в тюрьме, - и не мог.
- Я так думаю, Фимша, что настанет же, верь мне, настанет время, когда люди поймут, что жить так, как живем мы сейчас промеж себя в злобе, в зависти, а государства с государствами в вечных войнах, - нельзя.
Матюша приподнялся на нарах и убежденно, пророчески-страстно закончил:
- Верь, придет такое время!..
Когда придет и какое оно будет, это грядущее время, я, конечно, не представлял себе, но что оно придет и будет нисколько не похожим на тепершнее, как и Матюша, был убежден твердо.
Мы проговорили до рассвета. Вернее, говорил Матвей Коноплев, а я внимательно слушал его. Но этого было вполне достаточно и ему и мне.
Как же любил я эти дивные вечера и ночи, проводимые с Матюшей в его пашенной избушке! И как мог я не помянуть добрым словом одного из первых учителей своих, точно волшебным ключом отомкнувших мне дверь в окружающий мир природы, пробудивших первые раздумья о жизни?
Повторяю, на воспоминания о Матвее Коноплеве натолкнул меня талантливый рассказ Ф. А. Свечина "Феноген Семенович". И именно склонностью своего героя тоже рассуждать о жизни и даже о литературе. Только рассуждал Феноген Семенович о них не так, как Матвей Матвеич. И весь склад характера свечинского героя - полная противоположность моему Коноплеву. Очевидно, эти явные диссонансы в какой-то мере и послужили первопричиной моих воспоминаний о Матюше.
Феноген Семенович - самоуверен, хвастлив, склонен прилгнуть. Матвей Матвеич - скромен и на редкость правдив.
Инспектор городского училища - старик Григорий Евграфович Борзятников - умный, много повидавший на своем веку страстный охотник, у которого учился и я и Матвей Матвеич, много раз бывавший на охоте с нами обоими, добродушно улыбаясь, говорил о Матюше: "У него один порок - он всегда говорит правду. И я так думаю, - из гордости: солгать значит не возвысить, а унизить себя".
Герой Свечина чрезвычайно скуп - всю жизнь носил на шее неприкосновенным бумажник со скопленными тысячью рублями, а у товарищей по охоте выклянчивал порох и дробь.
Матвей же Матвеич готов был снять с себя рубаху, разделить последний заряд.
Как и Матвей Матвеич, Феноген Семенович много читал, но из всех классиков признавал только Карамзина. Встретив в какой-либо книге яркую мысль, он непременно говорил: "Игра ума Карамзина!" Из Державина и Ломоносова кое-что знал даже наизусть, но остальных писателей за то, что они "все пустое писали", презирал, в особенности Пушкина и Тургенева. Пушкина - за то, что в "Кавказском пленнике" он все "неправду написал", так как он, Феноген, и "самого этого пленника, казака, знал, и жеребца, который весь был в клеймах, знал, и самую эту черкешенку знал, и вовсе она не утопилась, а казак увез ее на этом жеребце, подхватив под мышки, и жила она после в Туле, и знал он и ее, и была она просто распутная девка". Тургенева же не любил за то, "какой он был охотник, когда самого настоящего охотника (Ермолая), что богом стрельбы прозывался и которого он сам хорошо знавал и с ним охотился, не вправде, а в насмешке описал, и ничего у него в "Записках охотника" про самую охоту-то и нету, а так "дребедень разная написана".
"…Стракулисты, а не сочинители… Хоша Пушкин этот, вот Тургенев тоже, что про охоту взялся писать, да не написал. Господина Лермонтова сочинение что об дьяволе рогатом, нашел тоже об чем сочинять… пус-то-та…
…Тоже вот надысь читали - Гогель - что ли, еще птица такая есть… из уток-то - то пустой, про души про какие-то про мертвые выдумал… и слушать-то скверно, вот что, господа милые…"
Матвей Матвеич до страсти любил литературу и не только много прочел, но и нам, мальчишкам-ночлежникам, в ночном слово в слово читал поэмы Пушкина, пересказывал рассказы Короленко и Горького, иной раз пристраивая к ним другие начала и концы. Особенно к "Вечерам на хуторе близ Диканьки". Причем, очевидно борясь с суевериями, после самых страшных рассказов о чертях, колдунах и ведьмах (рассказы о них Матюша обычно приноравливал к непроглядно черным ночам) одного из нас посылал в яр то за водой для "охотничьего чая", то за сметаной, хранившейся в холодном ручье, - для "охотничьей каши".
И боже ты мой, как же тряслись поджилки у посланца! Как не хотелось показать робости!..
Но не только контрастами главных персонажей пленил меня давно и совершенно несправедливо забытый талантливый Свечин, покорил он меня глубоким чувством русской природы, уменьем без подмалёвки, правильно и проникновенно, как пейзажи Саврасова, открывшие нам поэзию сереньких мартовских дней, Левитана - очарование золотой осени, показать их не с чужих, ранее его кем-то написанных слов, а увиденных своими глазами и по-своему: