– Все живы и здоровы. Зинка ещё красивше стала. Ребята подросли. А Улька уже по улице бегает.
– Иван Стрельцов так и не вернулся?
– Нет. Не вернулся дядя Ваня. Ни он, ни папка мой. Ни Шура. – Иванок опустил голову, отвернулся.
Помолчали. Иванок спросил:
– Наши наступают?
– Наступают. А вы что, газеты не читаете?
– Читаем. Но ты, может, новости какие знаешь? В газетах же не всё пишут.
– Наши сейчас на Днепре. Под Киевом. Под Чаусами. На Десне. По всему фронту наступают.
– Чаусы – это где?
– Возле Могилёва. Могилёвское направление. Наша дивизия как раз там.
– Вот видишь, вперёд пошли. А мы – тут…
Воронцов похлопал Иванка по плечу и сказал, как бы между прочим:
– Ладно, бери свою драгунку и пошли домой.
И, когда тот поднял карабин и закинул его за спину, спросил:
– Лося, что ль, караулил?
– Лося, – усмехнулся Иванок. И то, как ответил Иванок, и его усмешка, стали ещё одной загадкой, над которой тоже стоило задуматься.
Пока шли до Прудков, Воронцов многое успел выведать у Иванка. Но что касалось лося, то эту тему пока не трогали. Иванок тоже терпеливо помалкивал. И Воронцов не приступал даже намёком.
– Ну что, пойдёшь сразу к ним? Или к нам зайдёшь? – Иванок отпустил ремень карабина и повесил его на плечо прикладом вниз. В таком положении драгунка была почти незаметна.
Разведчик, усмехнулся Воронцов и сказал:
– Сразу пойду.
– Понятно. Они там, в новом доме живут. Возле пруда. Удачи тебе. Завтра зайду. Если не против. – Иванок разговаривал с Воронцовым как равный. И движения его, и жесты были несуетливы и по-мужицки расчётливы.
– Заходи.
– Степаниде Михайловне привет передавай.
– Передам.
Воронцов, с одной стороны, был рад Иванку, с другой, его не отпускало какое-то подспудное беспокойство. Какого же лося стерёг он в лесу, да ещё у дороги, в такой час? Да после того хмурого возницы… А может, именно возницу Иванок и стерёг?
От школы Воронцов свернул в проулок. Там, в конце проулка, белела свежая щеповая крыша. Поставил-таки Пётр Фёдорович новый дом. Осилил. Интересно, осилил ли полы? Или до сих пор живут с земляными? Крыша свежая, ещё не потемнела. Вот и отстраиваются Прудки.
Он шагнул через дорогу, к крыльцу. Издали увидел, что в сенцах горела керосиновая лампа. Жёлтый маслянистый свет её освещал бревенчатую стену, полку с какой-то посудой, женскую фигуру, наклонившуюся над столом с ведром в руках. Воронцов подошёл ближе и разглядел стоявшую в сенцах. В руках у неё была доёнка, сверху накрытая марлей. Зинаида разливала по глиняным крынкам и горлачам молоко. И Воронцову, наблюдавшему за её наклоном головы, за движениями напряжённых рук и спины, показалось, что он чувствует запах не только молока, но и её рук. Вот она стоит в нескольких шагах от него. Та, о которой мечтал все эти месяцы, иногда казавшиеся годами. И вот мечта сбылась. Вот она, Зинаида. Стоит только окликнуть. Сделать несколько шагов. Сбылась ли? Он вздохнул. Неужели она сбылась? Неужели то, что он сейчас видит, что переживает, оказалось сильнее того взрыва под Хотянцом и калёных осколков?
Так он стоял какое-то время, оцепенев, глядя в тот желтый квадрат света, который казался теперь не просто дверным проёмом, за которым творится чья-то чужая жизнь. Воронцов вдруг ощутил, что там, за тем крыльцом, живёт и он, Санька Воронцов, пусть какой-то своей частью, пусть не весь, но там, там… И он всегда там жил. А теперь просто возвращается. Как вернулся бы с сенокоса. Или с поля. К себе домой. К жене. К детям.
Зинаида между тем закончила свою работу. Сдёрнула с доёнки марлю. Повернулась к двери и, как показалось Воронцову, какое-то мгновение напряжённо, вытянувшись всем телом, смотрела в темноту. Неужто почувствовала, что он смотрит на неё? Потом вышла на крыльцо, снова замерла, прислушалась. Воронцов тоже замер. Так замирает снайпер, выбравшись на нейтральную полосу. Зинаида сбежала вниз по ступенькам и, сияя в непроглядной темени белым платком и такой же белой доёнкой, торопливо пробежала по тропинке к ракитам. Воронцов догадался, куда она направилась, – к колодцу. Там, в ракитах, был родник, в который Пётр Фёдорович вставил сруб. Той памятной зимой, когда Воронцов с Кудряшовым забрели в Прудки, спасаясь от немцев, мороза и голода, Пётр Фёдорович как раз и занимался ремонтом своего бочажка. Вытаскивал старые, сгнившие плахи, пахнущие застарелым илом. Плахи глубоко просели вниз и уже не держали наплывавшего с боков грунта. Пётр Фёдорович поменял их на новые, свежие. Вся деревня ходила в этот колодец, чтобы набрать воды для вечернего семейного чая. Колодец так и называли – Бороницын Ключ. Вот к нему-то сейчас и бежала Зинаида.
Воронцов стоял в двух шагах от стёжки, по которой возвращалась от родника Зинаида. Туда она пролетела мимо, даже не взглянув в его сторону. Только ветер слегка колыхнулся ему в лицо и донёс её запах. После света глаза не привыкли к темноте – что она могла увидеть? Но и обратно она шла тоже быстро и тоже на ощупь, изредка соступая с белой стёжки и забредая в тёмную дымную росу. В какое-то мгновение она увидела его, узнала, охнула, и белая доёнка глухо звякнула к её ногам. Зашумела в траве вода. Всего одно мгновение длилось молчание. А в следующее она произнесла его имя. Произнесла без всякого вопроса, как будто заранее зная, что он придёт именно в этот вечер и именно сюда. Он подбежал к ней и обнял, и сразу узнал её тело и её запах. В какое-то шальное мгновение ему показалось, что он целует Пелагею. И даже имя Пелагеи задрожало под горлом. Но только одно мгновение длилось это ослепление.
– Зиночка… Зиночка… – Задыхаясь, он шептал в её волосы одно только слово, одно только имя. Его было достаточно, чтобы выразить всё, что сохранил он для неё и что принёс теперь к ней, в этот поздний неурочный час.
– Вернулся… Ты вернулся к нам… Сашенька… – Она вырывалась из его рук и сама обнимала его, обхватывала голову, оплетала плечи, целовала в глаза и в губы. Он чувствовал её тёплое дрожащее дыхание. Видел её широко раскрытые глаза, в которых были и радость, и изумление, и ещё то, что видел он в глазах её сестры однажды ночью, когда над ними летала бабочка-королёк…
Во дворе скрипнуло.
– Зина! Ты где, доча? – послышался голос Петра Фёдоровича.
– Да здесь я, тятя! – Отозвалась она не сразу, и то, что она запоздало откликнулась, и это "да здесь", произнесённое возбуждённо, радостно, заставили Петра Фёдоровича снова окликнуть её:
– Что там такое, Зина?
– Саша вернулся! – сказала она дрожащим, западающим голосом.
Во дворе на некоторое время воцарилось молчание.
– Какой Саша? – уже тише спросил Пётр Фёдорович.
– Саша! Наш! – снова сказала Зинаида.
– Наш? Неужто Ляксандра? Курсант?
Уже решительно стукнула калитка, послышались торопливые шаркающие шаги. Пётр Фёдорович дважды обошёл их вокруг и сказал:
– Ну-ка, дочь, отпусти. Дай поздоровкаться. Оплела, как хмель… Над ж, и правда приехал. Вот тебе и Топор… – И Пётр Фёдорович засмеялся, то ли вспомнив прозвище, которое когда-то дал Курсанту, то радуясь за дочь и за всё то доброе, которым не обносила их дом скудная жизнь нынешней военной поры.
– Вот, тятя, видишь… Приехал… – Зинаида всхлипывала и смеялась, и снова всхлипывала, будто всё ещё не веря случившемуся.
– А как же вы думали. Приехал. Что я вам говорил? Не тот человек, чтобы родное бросить. А чтой-то от тебя лекарствами пахнет? Из госпиталя, что ль?
– Из госпиталя. В Серпухове лежал.
– Стало быть, ранило. Сильно?
– Сильно.
– Ну, ранило – не убило. Пошли-ка в дом. Тут тебя давно ждут.
В доме, видать, услышав голоса, доносившиеся с улицы, тоже все переполошились. Когда Воронцов переступил порог, возле белой печи, занимавшей добрую половину малой горницы, увидел стоявших в ряд Пелагеиных сыновей. Сбоку стояла мать Зинаиды Евдокия Федотовна. Она держала на руках девочку. Девочка смотрела на него глазами Пелагеи. Это Воронцов отметил сразу. И не только глаза, но и взгляд был Пелагеиным взглядом. В лице, может, и правда было что-то его, отцово. Конечно, что-то было. Зинаида написала правду. А глаза и взгляд – материны.
Евдокия Федотовна что-то шепнула девочке на ухо. Та внимательно и, как показалось Воронцову, недоверчиво посмотрела на неё. Затем Евдокия Федотовна опустила её на земляной пол.
И тут младший Пелагеин сын, Колюшка, подбежал к Воронцову и с криком:
– Папка вернулся! – обхватил его, прижался к шинели и шумно зашмыгал носом.
За младшим двинулся Федя. Он молча ткнулся головёнкой в живот Воронцова и заплакал. Но старший, Прокопий, остался стоять у печи. Он побледнел, вытянулся и не знал, что ему делать. Он узнал Воронцова, и ему тоже хотелось кинуться к нему и обнять, но это был не отец.
А Воронцов смотрел на девочку, которая, видя, что братья не боятся чужого, медленно и косолапо перебирала ножками по земляному полу и тоже приближалась к нему. Затем она остановилась, внимательно посмотрела на него Пелагеиными глазами, словно решая, можно ли доверять этому незнакомому большому дяде в шинели, и внезапно радостно, доверчиво вытянула вперёд ручонки. Воронцов подхватил её и бережно, чтобы не испугать, прижал к груди.
– Вот, Ляксан Григорич, дочка твоя. Сберегли. Своячене руки за это целуй. – Пётр Фёдорович подошёл к столу, сел на лавку и по-хозяйски положил руку на столешницу.
Улита замерла в руках Воронцова, как пойманная птица, которая ещё не знала, добро ли то, что она оказалась в этих крепких, тёплых руках, или ей надо попытаться поскорее из них высвободиться. Зинаида почувствовала настроение девочки и взяла её к себе. Улита тут же радостно обхватила её за шею цепкими загорелыми ручонками. Но в следующее мгновение оглянулась на Воронцова и осторожно улыбнулась и ему. Всё в ней было Пелагеино, не только глаза.
– Ишь, юла. Иди, иди, Улюшка, он тебе не чужой. Кровь-то – манит. – Пётр Фёдорович улыбался – в дом нежданно-негаданно пришла радость. Да ещё какая радость. Не радость, а сама судьба. Вон как у Зинаиды глаза сияют…
В эту ночь Воронцов долго не мог уснуть. Закрывал глаза, гнал от себя видения, внезапно появлявшиеся из серой мглы бессонницы, и думал оторопело: как же я собирался проехать мимо? Как же я мог даже думать об этом? Да, война человека лучше не делает.
В последнее время Воронцов часто слышал: война спишет… Говорили, не пряча усмешки, те, кто пытался простить себе многое. На войне люди подчас позволяли себе такое, о чём в иных, обычных обстоятельствах, и думать бы остереглись. Но теперь перед ними открылись вдруг некие двери, до этого времени запертые, и не просто распахнулись, с них будто опали всё удерживающие запоры и петли, и двери попросту рухнули. Многие моральные нормы оказались поколеблены, потеснены человеческим хотением перед лицом смерти: хоть час, но мой, и война всё спишет… Как ни странно, меньше всего этот принцип действовал на передовой. Там, под пулями, человек тосковал по довоенному, что оставил вынужденно и не навсегда. Солдата укрепляла мысль о семье, о доме. Мужья думали о жёнах и детях. Сыновья – о сёстрах и матерях, о младших братьях и своих невестах, которых нужно защитить. Фронтовики знали: каждый их день в окопе, каждая атака, даже не совсем удачная, – это метры отвоёванной у врага земли. А значит, всё дальше они отгоняют войну от своего дома. Другим же свой дом ещё предстояло отбить у противника. Белоруссия, Украина, Молдавия, Прибалтика, северные области Российской Федерации, запад Смоленской ещё занимали оккупанты.
А родина Воронцова уже очищена от немцев. Здесь уже тишина. Что ж так неспокойно на душе? И встречают его здесь с добрым сердцем, с открытой душой и, быть может, с любовью, выше и счастливее которой ничего нет и быть не может. Но что же так тревожно?
Его положили на широкой лавке, стоявшей в простенке между дверью и окном. Воронцову показалось даже, что это была та самая лавка, на которую его укладывала Пелагея, когда он из бани перебрался в её хату.
За ситцевой занавеской вздыхала Зинаида. Видать, и ей не спалось.
Утром Воронцов проснулся оттого, что услышал за окном голоса. Голоса знакомые.
– Ну что, дядь Петь, дождались своего зятя?
– А ты откель знаешь?
– Знаю.
– Эх, Иван Иваныч, тебе бы в милиции работать!
– В милиции… В милиции пускай инвалиды работают. Я на фронт уйду. Вот немного побуду тут с вами и поеду в райцентр, на комиссию. Вашему-то тоже недолго в тылу прохлаждаться.
– А ты чего пришёл? На работу сегодня что, не пойдёшь?
– Пойду. Я ж не инвалид, выйду и на работу. Нам там немного осталось. К вечеру плуги готовы будут. Железа вот только подходящего нет. Надо бы в лес сходить.
– В лес… Опасно ходить по лесу. Минёры обещались приехать. Расчистят, вот потом и пойдёшь.
– Дело, дядь Петь, не ждёт.
Что-то Иванок задумал. Что-то он и в лесу вчера вечером не договаривал. И этот странный седобородый, выехавший навстречу, как призрак, и не проронивший ни слова… Воронцову сразу показалось всё это связанным в один узел. В узел непростой, путаный-перепутаный. И Иванок наверняка знает, где спрятаны концы того узла.
Воронцов встал. Дети ещё спали. Он слышал тихое посапывание, доносившийся с печной лежанки.
Вышел на крыльцо. Иванок уже сидел на боковой лавке и встретил его таким взглядом, как будто они расстались минуту назад.
– Здорово, товарищ лейтенант.
– Здорово. Ты что так рано?
– Дело есть. – Иванок покосился на Петра Фёдоровича, заводившего в оглобли гнедого коня, которого Воронцов сразу узнал. – Пойдём-ка к пруду.
Они спустились к ракитам, пошли по дороге, ведущей на соседнюю улицу. Именно там, вверху, за ракитами, стоял когда-то Пелагеин двор. Но туда они не пошли. Остановились под ракитами.
– А дело, товарищ лейтенант, вот какое. – Иванок приступал к разговору основательно. – На прошлой неделе пошёл я в лес. Я ж на кузне теперь работаю. Надо было железяку подходящую подобрать, чтобы бороны подлатать. Пошёл. Дай, думаю, самолёт покурочу. Взял зубило, молоток, ключи. Домой возвращался уже ночью. Иду, а возле нашего лагеря, слышу, голоса. Помнишь, землянка где была? Я вначале подумал, что опять из трофейной команды приехали. Они тут всё лето местность обшаривали. Даже землянку разобрали. Правда, там, кроме костей двоих полицаев, ничего не нашли. Нет, смотрю, не трофейщики. Форма на них странная. Одни одеты как партизаны. Кто в чём. И оружие у них наше, ППШ и винтовки. А другие в куртках, штанах с напуском, в ботинках и кепи. Добротное всё, одинаковое, не заношенное, как будто только что со склада.
– "Древесные лягушки", что ли? Откуда они здесь?
– Вот именно, "древесные лягушки"! Чуть погодя, смотрю, забегали. А со стороны Чёрного леса послышался гул мотора. Самолёт. Они побежали на поляну и подожгли кучу хвороста. Потом – другую. Разговаривали и по-русски, и по-немецки. Одного-то я вроде признал. Он в отряде у Юнкерна был, в Андреенках. И голос Юнкерна я, кажись, слышал. Командовал ими Юнкерн. Самолёт пролетел низко. Вернулся назад. Опять пролетел, теперь уже выше. А через минуту опустились два парашюта. Человек и контейнер. Самолёт улетел. Ушли и эти. Костры потушили, разбросали по лесу, а сами тут же ушли. Прямо-таки растворились.
– Кому-нибудь докладывал?
– Никому. Кому тут доложишь? Хотел в райцентр съездить. Но они вроде сами обещались приехать. Вот жду. А время уходит. В деревне никто пока не знает. Даже твой тесть. Молчу. Скажешь – только народ переполошишь. Подумают – казаки вернулись.
– А на Андреенском большаке что ты делал? Карабин у тебя откуда?
– Карабин из землянки. Когда я казаков пострелял, убитых мы с Зинкой в дыру спустили. Туда же я побросал и винтовки. Вот теперь пригодились. Трофейщики их не нашли. Винтовки я в другую дыру засунул, и сбоку землёй присыпал. Казака я точно узнал. Его зовут Кличеня. Знаю, у кого он и жил там, в Андреенках. У Кирюшчихи. Мужа её в сорок первом, под Ельней, убило. Вот и приняла себе нового мужика. Он, гад, и Шуру угонял. И деревню потом грабил. Я его хорошо запомнил.
– Кличеня? Это фамилия или прозвище?
– Может, фамилия. А может, и прозвище. Возле костра так и носился. И Юнкерн, это точно его голос был, называл его Кличеней. Кличеня да Кличеня… Чаще всех ему распоряжения отдавал. Сестру, Шуру, именно он к машине привёл и потом на кузов запихивал. Мать рассказала, за волосы тащил. Измывался, гад. Утром я опять туда ходил. Взял карабин и пошёл. Там у меня патроны были припрятаны… Следов они почти не оставили. Действовали осторожно. Но там, где бегал Кличеня, след я всё же нашёл. Раздавленное муравьище. След отчётливый. Видны все рубчики, все гвоздочки. Кого-кого, а его я его запомнил. А назавтра пришлось ехать с дядей Петей в Андреенки. И там, возле дома Кирюшчихи, на дороге, я увидел точно такой же след.
– Так вот ты какого лося вчера караулил?
– Хочется мне его за волосы потаскать. Живого. Спросить, помнит ли он Шуру Ермаченкову. А потом шлёпнуть, гада. Такие жить не должны. Тем более здесь, в нашем лесу.
– Насчёт шлёпнуть, ты не горячись. Может, обознался.
Иванок усмехнулся.
– Ты что, товарищ лейтенант, труханул? Не хочешь связываться? Ну и ладно. Только помалкивай о том, что я тебе сказал. Сам справлюсь. Я знаю, где их можно подкараулить.
– А что это за человек, с которым ты в лесу на дороге вчера разговаривал?
– Я? Ни с кем я не разговаривал.
– Как не разговаривал?!
– А так. Сидел в кустах и наблюдал за дорогой. Конюх Куприянов действительно проехал мимо. Но он меня не видел. Ни когда ехал в Прудки, ни когда – обратно. А ты что, слышал разговор?
– Слышал. И думал, что это ты разговаривал с тем стариком.
– Вот тебе и загадочка… Конюх-то Куприянов, знаешь, кем Кирюшчихе доводится? Отцом!
– Выходит, я вчера слышал разговор тестя и зятя?
– Выходит, так. Что будем делать?
Воронцова поражал цепкий ум Иванка. Да, полгода в разведвзводе – это полгода в разведке.
– Сколько их было?
– Четверо бегали возле костров и человек пять сидели в овраге. Ещё один спустился на парашюте. Так что не меньше десяти.
– Многовато для двоих.
– Но мы ведь с тобой фронтовики, – подмигнул ему Иванок.
– А ты думаешь, там необстрелянные новички? Надо доложить в комендатуру. Пусть ими Смерш займётся. А у нас и оружия нет.
– Оружие-то найдётся. Вторая винтовка у меня есть. Патронов тоже достаточно. Есть пять гранат, четыре "феньки" и одна противотанковая.
– Они тебя не видели?
– Нет.
В тот же день Воронцов попросил у Петра Фёдоровича Гнедого и вместе с Иванком отправился в райцентр. Петра Фёдоровича спросил:
– Где есть пилорама?
– Только на станции. Там, за путями, в леспромхозе.
И он сказал Петру Фёдоровичу, что решил раздобыть досок для пола. Иванок с матерью тоже жили в недавно отстроенном доме без полов.