– Смоленский, – вдруг спросил Воронцова Гришка, – а ты какого призыва? На резервиста вроде не похож. С какого года на фронте?
– С сорок первого. С октября месяца.
Гришка присвистнул. Кивнул на подвязанную на растяжке руку:
– И что, эта твоя нашивка первая?
– Третья.
В палате сразу затихли.
– Да, кому как. Вон, батю по первому заходу, а как сразу…
Вскоре Воронцов узнал, что лежат они в тыловом военном госпитале, а вернее, в обыкновенной школе, переоборудованной под госпиталь, что находится эта школа-госпиталь в городе Серпухове Московской области на тихой улице недалеко от такой же тихой, почти неподвижной, реки Нары. В палате вместе с ним лежат офицеры. Четыре капитана, два лейтенанта и два майора. Так что Гришка действительно был капитан. Прибыл он сюда из-подо Ржева. Артиллерист, командир батареи дивизионных 76-мм орудий. Правда, через несколько дней Воронцов слышал, как он рассказывал свою историю совсем по-другому: воевал под Сычёвкой, в разведке. Батя – майор Кондратенков. Воевал в Пятой гвардейской дивизии с января сорок второго. Командовал ротой, когда его полк одним из первых ворвался в Юхнов. Перед самым ранением получил полк, преобразованный в боевую группу. Ранен под Износками. Места для Воронцова знакомые. Другой майор, Грунин, начальник штаба стрелкового полка той же Пятой дивизии, попал под обстрел, когда вместе со своим оператором и ПНШ по разведке обходил передовую. Теперь перечитывал школьную библиотеку. В разговорах он участвовал редко. Послушает, усмехнётся, снисходительно качнёт головой – и снова в книжку. Капитанов вскоре выписали. С ними Воронцов даже не успел как следует познакомиться. В один день они прошли медкомиссию и явились в палату уже в отутюженных гимнастёрках. Сияя медалями и нашивками за ранения, попрощались и отбыли по своим частям. Из всех капитанов остался один Гришка.
– А я в свой полк возвращаться не хочу, – подал голос один из лейтенантов, обычно молчаливо слушавший своих соседей. Он уже ходил по палате, бережно придерживая свой бок. Огромный осколок прошёл по касательной, разрубив несколько рёбер. Ещё бы на сантиметр глубже…
– А чё так, Астахов? – поинтересовался Гришка. Гришка интересовался всем. Поэтому вступал в любой разговор. Скучно ему было в госпитале, невыносимо. Всё чаще он заговаривал о своей батарее, о товарищах.
– Да комбат у нас – сволочь. – Астахов смотрел в окно. Там кивал листвой старый клён. Клён дорос до третьего этажа и наполовину закрывал окно офицерской палаты. – Прицепился ко мне – то не так, это не так… Штрафбатом угрожает. Ротный сквозь пальцы смотрит. Водку вечерами вместе жрут. Не вернусь. В армейский офицерский резерв пойду. А там – куда попаду, туда и попаду. Наша доля известная: больше взвода не дадут, дальше "передка" не пошлют.
А через несколько дней Астахов рассказал свою историю, из-за которой у него с комбатом и разгорелся сыр-бор. В роте у них была санинструктор, землячка Астахова. Они даже в одной школе учились до войны. И началась у них любовь. А потом приглянулась она комбату. Стала ходить к нему в землянку… У того до неё была радистка. Он её, с пузом, месяц как в тыл отправил. Комиссовали радистку. Командир полка после того случая всех радисток разогнал, солдат вместо них набрал, мужиков. А комбат санинструктора присмотрел…
– Да плюнь ты на них, Астахов! – утешал его Гришка. – Плюнь и забудь!
– Так ведь он её бросит. Позабавится, сволочь, и бросит. У него в Москве семья, жена и двое детей. Фотокарточку как-то показывал. А мне пригрозил: будешь под ногами, мол, крутиться, в штрафную, на усмирение, пойдёшь…
– А чё ты штрафной боишься? Вон, Сашка, восемь месяцев в штрафной воевал! Вся грудь в орденах! Смотри, очухался и снова на передовую рвётся.
– Ты, Гришка, людей не баламуть, – оборвал артиллериста майор Кондратенков. – Зачем ты его под руку толкаешь? Видишь, он не в себе ещё. Такое не сразу забывается. Понимать надо. А тебе, Астахов, действительно в другую часть лучше уйти. А, знаешь, давай ко мне! У меня часть особая.
– Бать, да тебя же комиссуют, – возразил Гришка.
– Ни хрена меня не комиссуют! Ты что на меня, как на списанного одра смотришь? Комиссуют… Скорей тебя спишут. В тыл или ещё куда. Вошебойкой командовать.
Когда успокоились, майор Кондратенков, с трудом перевернувшись на бок, сказал:
– Вот у меня в полку насчёт этого, бабского дела, полный порядок. Я это ещё с прошлого года завёл: ни одной бабы на передовой. Чтоб и не пахло нигде юбкой. Бойцов набрал. Через месяц и санитарами стали, и фельдшерами. Так-то.
– Жестокий ты мужик, батя.
– Зато в землянках бл…ва нет! И командиры делом заняты. Голова у них работает правильно. Думают о том, как солдата накормить, да чтобы он не завшивел в окопе и малярией не заболел. А не о том, как удобней землянку перегородить, чтобы там радистке юбку задирать.
А Воронцов думал вот о чём. Если доктор говорит правду, если через месяц-другой он встанет на ноги и снова на фронт, то куда возвращаться ему? Снова в штрафную роту? Капитан Солодовников тоже где-то лежит в госпитале. Жив ли? Санитары уносили ротного в тыл в бессознательном состоянии. Медведев и Бельский убиты. Кондратий Герасимович… Его конечно же терять не хотелось. Старый боевой товарищ. Но если возвращаться, то неизбежно придётся выяснять отношения со старшим лейтенантом Кацем. Вот уж кого Воронцов не хотел видеть ни при каких обстоятельствах. И тут же он успокаивал себя: рано, рано думать о возвращении, слишком рано и самонадеянно…
Глава вторая
Однажды утром после очередного обхода Воронцова переложили на носилки и по прохладному коридору, пахнущему хлоркой и табаком, понесли в операционную.
Операцию делали под местным наркозом. Ему казалось, что он чувствует все боли, что никакого обезболивающего ему не сделали. Он собрал все свои силы и поднял голову, чтобы посмотреть на свои ноги. То, что он увидел, его ужаснуло. Кожа казалась содранной начисто, а из тканей мышц и переплетающихся сухожилий торчали какие-то тампоны и бесформенные предметы разной величины. Когда по дну эмалированного сосуда захлопал металл, Воронцов догадался, что он только что видел, и закрыл глаза.
Он снова пролежал неподвижно не меньше суток. На этот раз спать ему не давали. Гришка и лейтенант Астахов сидели над ним по очереди и будили:
– Не спи, Сашка, не спи, браток, нельзя тебе засыпать.
Даже майор Кондратенков окликал его, приказывал проснуться и думать о родных, если уже невмоготу.
Время, казалось, пронзало его тело, не задевая ни души, ни мыслей, и уходило, отлетало прочь, навсегда. Как ветер в поле. Как трассирующие пули, легко прорезающие пространство, – одна, другая, третья… Настоящего Воронцов почти не чувствовал. Он остро чувствовал прошлое. Но не всё прошлое, а только то, что с ним произошло в последние два года. Лица, глаза, голоса, жесты. Ему снова пришлось вспоминать и себя. Но многое он вспомнить так и не смог. Почему? В прошлом существовала какая-то злая и беспощадная сила, которая и угнетала и манила одновременно. Невозможно отделаться от прошлого. И вот что ещё он заметил: то, что в настоящем казалось пустяком, со временем вырастает до размеров невероятных. Когда-то в бою не оглянулся на крик о помощи. Боец, бежавший в цепи рядом, упал, а он не оказал ему первую помощь. Даже не подал команду другим, чтобы его перевязали и унесли в тыл… О другом подумал плохо и даже приказал сержанту присматривать за ним особо, а через день он лучшим образом проявил себя в бою… Стёпкиной матери до сей поры не написал письмо…
Иногда ему казалось, что он спит в траншее и вот-вот надо вставать, проверять посты, а потом идти на доклад к ротному, что госпиталь ему просто снится. Такая невероятная тишина не может быть реальностью. Скорее всего, ночью был обстрел, и его просто контузило близким взрывом, взрывной волной ударило затылком о стенку окопа…
Несколько раз он видел, как над ним наклонялись то Гришка, то лейтенант Астахов. Они заглядывали в его глаза, как в пустой колодец, который всё никак не мог наполниться водой, а та вода, которая скудно приходила, оказалась слишком мутной и непригодной. Гришка всё время что-то говорил, говорил, иногда даже принимался тормошить его:
– Не спи! Не спи! Борись, Сашка, за жизнь! Другой не будет!
Лейтенант Астахов молча вытирал ему лоб сырой марлей. От прикосновений мягкой, как женская рука, марли становилось легче, спокойнее. Он даже подумал, что если сейчас умереть, то, наверное, самое время. Потому что – не страшно. Он видел, как умирали на передовой. И если умереть, решил он, то надо как-то незаметно и спокойно, как умирали в окопах на руках у товарищей тяжелораненые, которым нечем было помочь.
Наконец он всё же не выдержал и уснул. И этот сон был уже другим сном, не тем, которого надо бояться. Так забывается человек, у которого впереди ещё целая жизнь.
Прошёл месяц. И однажды Воронцов, взяв костыли, оставленные ему капитаном Гришкой, который неделю назад отбыл из госпиталя прямой дорогой на фронт, сделал по палате несколько шагов. Майор Кондратенков сидел на таком же массивном и основательном, как и он сам, табурете, обитом дерматином, и одобрительно кивал головой.
– Ну что, Иван Корнеевич! Вот видишь! Уже иду! – Воронцов обливался потом. Коленки подгибались. Мышцы сводило судорогой. Но главное – произошло. Он встал на ноги. А остальное можно перетерпеть. А потом потихоньку восстанавливать.
Последние осколки, которые обнаружил рентген, Мария Антоновна удалила ему неделю назад. Повязки ещё не сняли. Но, самое главное, снят был гипс. Наконец-то он избавился от надоевшего и измучившего его саркофага, сковывавшего таз и ноги. И вот теперь сделал несколько шагов. Пусть пока на костылях. Но зато самостоятельно. Майора Кондратенкова он предупредил, чтобы не смел помогать ему, даже если он упадёт.
– Поднимусь сам.
Майор сел на табурет и покачал головой:
– Ну и характер у тебя, Александр Батькович! Яд, а не характер. Пойдёшь ко мне в полк? Роту дам! С таким характером через полгода комбатом будешь!
Майор уже ходил. Костыли не признавал. Поднимался и, держась то за стенку, то за дверной косяк, выбирался из палаты, чтобы покурить в коридоре возле окна, где собирались ранбольные. Там, прежде чем по-братски раскурить свежую газету, внимательно читали сводку. Наши армии по-прежнему наступали, нажимали вперёд на всех фронтах. Подкатывались уже к Днепру, где противник основательно укрепился по линии так называемого "Восточного вала" . Там, судя по всему, немец намеревался остановить наступление Красной армии. Значит, там и намечалась главная рубка. Она и решит судьбу осени и, возможно, предстоящей зимы.
Две недели спустя майора Кондратенкова начали готовить на выписку.
– Всё, Сашка, направлен в армейский дом отдыха. Где-то тут, недалеко. Долечиваться там буду. Но, думаю, это ненадолго. Дела вон какие на фронте происходят. Грунин письмо прислал. Он уже на месте. Нашу боевую группу снова в полк развёртывают. Стоят во втором эшелоне. Командира пока нет. И ротных не хватает. Смекаешь, Сашка, на что я тебе намекаю?
– Что ж от своих… – Воронцов неопределённо пожал плечами.
– Кто у тебя там свои остались? В штрафную опять пойдёшь? На тройной оклад? Не дури. Слушай меня внимательно. Я ж тебя от фронта не отговариваю. Ты – боевой офицер, и я тебе предлагаю не интендантскую землянку за три километра от окопов, а стрелковую роту. Пойдёшь на поправку, сделай так, чтобы тебя зачислили в офицерский резерв фронта. Из армейского я тебя не смогу вытащить. В другую армию тебя оттуда не отдадут. А из фронтового я тебя вытащу. Личное дело твоё я уже просмотрел. По всем статьям ты мне подходишь. Полк, Грунин пишет, соседней армии передают. А соседняя у нас – Тридцать третья. Смекаешь, Александр Батькович? Командует армией генерал-лейтенант Гордов. Не хуже твоего Ефремова. Тридцать третья правым флангом стоит перед Вязьмой. Вот-вот наступление начнётся. Мы, брат, и Гришку разыщем. Хоть его и выписали ограниченно годным, но характер его я знаю. В тылу не усидит.
Через несколько дней Иван Корнеевич Кондратенков уехал в дом отдыха. В палату заселили новых постояльцев. На этот раз привезли двоих танкистов и разведчика. В первую же ночь один из танкистов умер. Но уже вечером на его кровать положили новоприбывшего капитана-артиллериста.
Шли дни, однообразные, словно вид из госпитального окна. Так уж устроен человек, что, когда прижимает, когда снимают с кузова грузовика твоё разбитое, истерзанное тело и кладут на мягкую кровать, от которой давно уже отвык, когда начинают над тобой кружить санитарки и врачи и ты понимаешь, что выжил, пребывание в госпитале кажется раем. Оказывается, ты жил, потом воевал, и мог погибнуть, так и не узнав, что существует, посреди этого хаоса смерти и разрушения, такое место, где все добры, внимательны и спокойны, где ни офицеры, ни солдаты не матерятся, где не надо выставлять часовых, прежде чем лечь спать, где неплохо кормят и при этом не надо ждать старшину с его вечно пропадающими неизвестно где кухнями. Место это называется госпиталем. Всего лишь навсего. И размещён, развёрнут этот рай в приспособленном здании, в обыкновенной школе в районном городке.
Но приходит и другое время. Опухоль спадает. Ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего скафандра, наполненного смрадом тлеющей кожи и гноя. Наступает день, когда лубок наконец снимают. После помывки, нежной свежести чистой воды, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался. Но вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застаёт тебя врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот ты проснулся, а вокруг уже всё другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Тебе не хочется возвращаться в палату. Ещё сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим калёным прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах своего частично умершего тела. Но теперь мертвячина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлёпающий по камням мощёных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днём и часом к тебе возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу и захватывает тебя, окликает голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…
В один из дней Воронцов выпросил и Марии Антоновны свою полевую сумку.
– Зачем она вам понадобилась? – Она заполняла какие-то бланки, когда он постучал в дверь её кабинета с деревянной табличкой "Учительская". Когда она опускала глаза, делая очередную запись в бланке, смуглые веки её сияли.
Никогда прежде, до войны, Воронцов не смотрел на женщин так, как хотелось смотреть теперь. Словно там, в прошлом, его окружали совсем другие женщины.
– У меня ведь никаких вещей не осталось. Только шинель да полевая сумка. Ребята сунули под голову…
– Ну и зачем вам ваша сумка?
– Починить её хотел. Ремешок перебило. Шинель посмотреть. Пока время есть, может, подошью.
Мария Антоновна подняла глаза и сияние её смуглых век, от которых Воронцов не мог оторвать взгляда, исчезло. Она взглянула на него мельком, даже не задержав взгляда, и усмехнулась:
– Тоже, что ль, к фабричным собрались? Не рано?
Недалеко от школы начинались корпуса текстильной фабрики. Гришка последние дни пропадал именно там. Возвращался довольный и молчаливый, как сытый кот. Приносил иногда им какие-нибудь домашние сладости.
– Никуда я не собрался. Письма там у меня. Из дома. Адрес матери друга. Ордена.
– А друг где воюет?
– Друг погиб.
– Погиб… Сколько ему было лет?
– Мы с ним одногодки.
Мария Андреевна заглянула в карточку и сказала:
– Вы выглядите значительно старше своих лет.
– Да, наверное.
– Что ещё? В сумке что ещё? – вернулась она к разговору, с которым он пришёл в ней. – У майора Фролова завтра день рождения. Мне уже доложили. А у вас в сумке, вероятно, фляжка? С фронтовым запасом?
– Вряд ли она там осталась. А вот бинокль должен быть. – И спохватился: зачем я ей ляпнул про бинокль? Вдруг заинтересуется, что у него там ещё кроме бинокля?
– У нас на складе воров нет, лейтенант Воронцов.
– Да нет, Мария Антоновна, я не то имел в виду. Простите.
Она взяла четвертушку листа и что-то косо черкнула на нём.
– Вот, возьмите. Разыщите завхоза, её зовут Лидией Тимофеевной, и скажите, что я разрешила.
Воронцов взял листок. Попрочнее упёрся в пол костылями и спросил:
– Мария Антоновна, на мне, кроме бинтов, ничего не было? Здесь, на груди.
– Вы имеете в виду полотенце? – вдруг спросила она. – Оно цело. Но пришлось его разрезать. Девочки его постирали. Там же, на складе, вместе с вашими вещами хранится.
– Спасибо, Мария Антоновна.
– Что, талисман? Оберег?
– Да, что-то вроде того…
– От матери? Или от женщины?
– От женщины.
– Два осколка застряли на поверхности. Такое впечатление, что именно полотенце и не позволило осколкам войти глубже в тело. Я попросила девочек его постирать и положить к вашим вещам.
Шинель его лежала на обозной повозке в скатке. Её принесли, когда Воронцова уже увозили на санитарной машине. Теперь он кое-что вспоминал. Память возвращала те минуты перед взрывом по крупицам, будто фрагменты мозаики. Удивительно, но сознание он потерял уже в лесу, когда машина подъезжала к госпиталю и девушка-санитарка, придерживавшая его голову на своих коленях, сказала: "Ну вот, миленький, приехали. Сейчас тебя прямо на стол". Фляжка со спиртом оказалась в кармане шинели. Там же лежала медная створка складня с Архангелом Михаилом. Его талисман. Память о Шестой курсантской роте. Расстался он тогда с ним, оставил в обозе. Всегда ведь брал с собой, а в то утро забыл переложить из шинели в гимнастёрку. Но перед боем, словно чувствовал, обмотался полотенцем.
Воронцов сидел на широкой скамье в углу школьного сквера и раскладывал на коленях своё добро. К вечеру становилось уже прохладно. Сентябрь. И он накинул на плечи шинель. Как хорошо было в ней! Как уютно и беспокойно одновременно!