До последнего мига - Валерий Поволяев 15 стр.


"Кстати, насчёт туалетной бумаги, - полезло в голову совершенно ненужное, нелепое, третьестепенное, - когда немцы пытались организовать партизанские отряды, хотя из немцев партизаны, как из какого-нибудь шиловского дяди Васи папа римский, а из взрывной машинки скоростной мотоцикл "харлей", - то отряды эти снабжались из складов СС, по перечню: автоматов столько-то, патронов столько-то, гранат столько-то, затем шла еда, полотенца, палатки, прочая дребедень… Длинный список, который попал в руки наших разведчиков, замыкала туалетная бумага. Не могли аккуратисты немцы подтирать задницу лопухом или каким-нибудь сорванным с дерева листом, как это делали наши, им обязательно подавай туалетную бумагу. И когда этой бумаги не оказалось, то начали бить тревогу, слать жалобные радиограммы-шифровки: где же обещанная туалетная бумага? В общем, продержались фрицы недолго, вышли из леса с поднятыми вверх руками. Но вышли те, партизаны в кавычках, они сдались до единого, а что здесь делают эти? И кто они? Явно эсэсовцы. Опытные… Ух, волки!"

У Фролова был ТТ - пистолет надёжный, хотя и тяжеловатый в бою, у Каретникова - неформенный немецкий парабеллум - пора бы сдать пушку на трофейный склад, но он не сдавал, считал, что пистолет этот ещё может пригодиться, да и привык к нему, как снял однажды с убитого обер-лейтенанта, чуть не лишившего его жизни (у обер-лейтенанта заело патрон в стволе "шмайссера", и, пока он тянулся к парабеллуму, Каретников успел достать его сапёрной лопаткой), так с тех пор и не расставался. Вытащил парабеллум из кобуры, переместился на новое место.

Над головой снова прошла очередь. Эх, автомат бы сюда, автомат и к нему хотя бы один диск-кругляш, тогда бы они показали этим двум небритым, как надо воевать! Но автомата не было.

- Давай-ка, Фролов, постреляем часто-часто, видимость автомата создадим, - Каретников выглянул из-за куста, увидел, что небритые рассыпались - один по одну сторону дороги остался, другой - по другую перебежал, но Каретникова с Фроловым не преследуют - выжидают чего-то, либо хотят загнать их в ловушку, либо же знают, что недалеко воинская часть находится, сами боятся в ловушку попасть.

Они открыли дробную стрельбу: выстрел из парабеллума, за ним впритык, почти без интервала, - выстрел из ТТ, выстрел из парабеллума - выстрел из ТТ. Патронов надолго, правда, не хватит, но им долго и не нужно. И вот ведь как - стрельба подействовала: двое небритых как сквозь землю провалились.

На следующий день соседняя рота получила приказ прочесать лес. Прочесали - и кое-каких блох выловили. Каретников жалел, что не его роте дали задание - хотелось до конца узнать, понять, что это были за люди.

Каждый человек крепко привязан к жизни, привязан к прошлому, у многих, кстати, только прошлое и составляет эту жизнь. Вполне возможно, что к этим немногим относился и Каретников… Но разве можно вырубить из памяти зимний Ленинград сорок второго года, дымные проруби, около которых стояли равнодушные ко всему, кроме хлеба и воды, старухи и пацаны, вздрагивавшие, когда совсем низко над головой, бултыхаясь и повизгивая, проносился снаряд, и желавшие в эту минуту только одного: чтобы снаряд лёг где-нибудь рядом, пробил стальной невский лёд, тогда можно было бы набрать воды без очереди и сколько хочешь, "воронов", толкущихся возле булочных, и жалкие коптилки со слабым слепым светом? Разве можно забыть пулю, лежавшую в слабой нежной ладони Ирины Коробейниковой, - свинцовую плошку, закованную в охристую латунную оболочку и понизу обведённую двумя колечками-метками, вытащенную Ирининым племянником из новогоднего мандарина?

Сколько ни писал Каретников в Ленинград Ирине, сколько ни пытался выяснить, в чём дело, куда она пропала - и мать ходила в тот памятный проулок, стучалась в дверь Ирининой квартиры, и фронтовой друг, побывавший в Ленинграде после ранения, тоже по просьбе Каретникова ходил - и всё безрезультатно: никто не отозвался в той квартире. И ни писем, ни новостей - ничего.

Остаётся только одно - после демобилизации самому выяснить, что случилось, почему Ирина молчит? И жива ли она вообще?

С годами образ её как-то устоялся, обрёл законченную форму, одни черты усилились, сделались значимыми, выдвинулись на первый план, другие, наоборот, чуть угасли, отступили в глубину, и этот усиленный законченный образ вызывал у Каретникова приступы тоски, мучительного ожидания, он ведь, несмотря на войну и смерть, на то, что имел тысячу возможностей огрубеть, окостенеть, обратиться в чёрт знает кого, сохранил тонкую кожу, способность реагировать на всё, даже на самые малые уколы, комариные укусы, на невнимание и наплевательское отношение, он даже более - стал ранимее, чем был раньше. Ему иногда казалось, что он выдумал Ирину Коробейникову, что никогда такой не было на свете и вообще ничего не было ни той холодной ночи, ни шкафа, который ему пришлось рубить тупым, ни на что не годным топором, ни буханки; липкого тяжёлого хлеба, разрезанной пополам, - ничего этого не было.

Но тогда откуда же эта непроходящая тоска, которая не дает покоя?

Нет, Ирина была. Она - не сон, не одурь туманная, которая, случается, одолевает иного человека. Она - явь.

И вот ещё что. Каретников, который раньше считал цирк чем-то очень обыденным, не выделял его из других искусств, стал с особым вниманием относиться ко всему, что имело отношение к цирку, жалел, что на фронт ездят только певцы, баянисты да разные чтецы, а циркачи почему-то не ездят, и пробовал даже как-то заикнуться об этом в политотделе дивизии, но его быстро поставили на место - не каретниковская это забота! Верно, не его…

А о Гарри Гудини, который был так люб Ирине, он даже заметку в одном старом журнале нашел. Каретников не знал, что за журнал это был, то ли "Нива", то ли "Ведомости" какие: в старой России выходило бог знает сколько "Ведомостей", начиная с русских, кончая нижегородскими, - у журнала не было ни обложки, ни корешка, ни титульного листа. Нашёл его Каретников на чердаке одной сельской школы, где он устроился с пулемётом и двумя напарниками: ожидалась атака немцев, и Каретников посчитал, что во время боя он обязательно должен быть у пулемёта… Как потом оказалось, это было правильно.

В ожидании атаки Каретников исследовал пыльный, пахнущий бумагой и мышами школьный чердак. Чего тут только не было: и ученические тетради - свидетели чьего-то рвения либо, напротив, пацаньего наплевательства и безалаберности, и истрёпанные, затёртые до дыр учебники, - Каретников думал, что фраза "книжку зачитали до дыр" изобретена для хлесткости, красного словца, а тут, оказывается, на самом деле книга может быть зачитана до дыр, страницы учебника буквально светились, были густо истыканы порами, укол на уколе, - и несколько комплектов газеты "Правда", и этот старый дореволюционный журнал. Каретников взял журнал в руки, открыл наугад и буквально попал в точку, он даже невольно поморщился от этого непредвиденного попадания: на странице той рассказывалось о Гарри Гудини.

У него возникло ощущение потери - чувство, которое рождается у нас, когда мы думаем о близких, оставшихся где-то в стороне, вне поля зрения, когда не знаем, не ведаем, что с ними, живы ли они, - вопросов много, а ответа нет, воспоминания эти нечётки и неопределённы, и неопределённость эта начинает мучить. Рот сохнет от недобрых предчувствий, язык распухает, в височных выемках поселяется боль. Так и у Каретникова - он не был исключением из правил.

Где ты, Ирина, что с тобой, почему не отвечаешь на треугольные фронтовые письма, помеченные штампами полевой почты и военной цензуры, иногда ещё каких-то иных мудрых просматривающих организаций?

Журнал тот с соответствующей данному случаю чопорной торжественностью сообщал, что на гастроли в златоглавую Москву прибыл "король цепей" (Ирина его ведь тоже "королем цепей" называла) Гарри Гудини - человек, под взглядом которого самая прочная сталь превращается в прелый картон, цепи рассыпаются на звенья, железная проволока по своей прочности уступает даже варёным макаронам. Одна честная компания - купеческая, между прочим, сплошь и рядом "первогильдийцы", богатая публика, так сказать, пригласила Гарри Гудини в свой круг отужинать - интересно им было пообщаться со знаменитостью, поглазеть, спытать: а умеет он это самое железо, допустим, есть… Как картошку иль, предположим, печёных рябчиков?

Гарри Гудини не умел есть железо - не картошка и не печёные рябчики это, а честная компания повела себя пренебрежительно, с ухмылками: не всё, оказывается, по зубам "королю цепей". А потом один ходячий червонец - богатый купец, у которого, кстати сказать, золотых червонцев было столько, что он мог ими выстелить дорогу от Москвы до Петербурга, на пари загнал фокусника в железный сейф. Очень интересно было Червонцу, сколько сможет Гудини просидеть в этом шкафу без воздуха. По его расчётам, минут через десять этот самый хвалёный фокусник должен будет замолотить кулаками в стенку сейфа, запросить пощады, но прошло десять минут - Гудини молчит, как рыба, даже не шевелится в железном шкафу, двадцать минут прошло - по-прежнему молчит, тридцать минут - ни звука. Ни царапанья, ни скребков, словно "король цепей" умер.

Червонец забеспокоился: а вдруг действительно Гудини - того… А? Тогда ведь Червонца к ответственности привлекут! Червонец перестал улыбаться, рывком поднялся с места, чуть ли не бегом понёсся к сейфу, отжал тяжёлую толстобокую дверь, распахнул её пошире, чтобы дать возможность воздуху сразу наполнить обескислороженное нутро шкафа, и в ту же минуту изумлённо откинулся назад. Вгляделся недоверчиво в темень шкафа: Гарри Гудини как ни в чём не бывало сидел в углу шкафа и потирал руки, потом потянулся, поднялся и вышел наружу - худенький, изящный, словно мальчишка, каких используют на побегушках, невозмутимый.

Оглядел Гудини честную компанию и сказал, что шкаф больше не пригоден для того, чтобы в нём держать деньги.

- Почему-у? - первым задал вопрос изумлённый Червонец, за ним этот вопрос повторили остальные купцы: действительно, какая связь между деньгами и тем, что в шкафу отсидел "срок" Гарри Гудини?

- Осмотрите шкаф и вы всё поймёте, - сказал "король цепей".

Купцы осмотрели шкаф и невольно зацокали языкам, будто недовольные белки: прочный надёжный шкаф в нескольких местах был продырявлен. Как и чем сделал дыры Гудини - одному богу да самому Гудини и было известно.

Наверное, права была Ирина: цирк - это интересно, умно, цирк если западёт в душу, то на всю жизнь, и правильно, наверное, сделала, что избрала эту профессию.

На улице было жарко - стояло самое пекло, середина июля, воздух был тяжёл, спрессован и совершенно не продувался, и тишь к тому же вызвездилась отчаянная. Такая тишина бывает лишь тогда, когда кому-то надлежит умереть.

Немцы не появлялись, медлили. Село, предчувствуя грохот, замерло, даже, кажется, сжалось, хотя сжаться оно никак не могло. Всё оно было со школьного чердака, как на ладони.

В такой тяжёлой тиши человек невольно тоскует о прошлом, стремится вспомнить всё лучшие дни, что выпадали в жизни, и часто не может вспомнить их, - в общем, состояние хуже некуда. Каретников почувствовал, что лицо у него сделалось мокрым. То ли от пота - в этой жаре невольно превращаешься в сырую тряпку, то ли от слёз. Но ведь он не плакал. Точно не плакал.

Провел рукою по лицу, тайком, боясь, чтобы не увидели солдаты, лизнул языком пальцы. Пальцы были солёными. Так плакал он или нет? Возврат в прошлое, случается, вызывает душевное остолбенение, восстанавливает запахи и звуки, и Каретников, будучи не в силах сопротивляться, покачал головой, осуждая и одновременно жалея самого себя.

Он начал вспоминать прошлое, ту стылую ленинградскую ночь, и перед ним готовно, будто специально ожидала этого, возникла Ирина. Белое струящееся платье, ладные туфли, сшитые из добротной лаковой кожи, аккуратно расчёсанные волосы и серые, дождисто-осеннего цвета глаза. Каретников невольно потянулся к ней - слишком влекущим, зримым было видение, выкинул вперёд руку и в тот же миг охнул от боли: ударился пальцами о деревянную, с крупными трещинами балку.

Боль отрезвила его. И вовремя отрезвила: на околице села показались четыре танка, за танками, утопая в высоких пыльных султанах, поднятых траками, бежали гитлеровцы. Видение исчезло так же стремительно, как и появилось…

Демобилизоваться Каретникову пришлось не скоро - в феврале сорок шестого года. Каретникова хотели оставить в армии - он был командиром перспективным, грамотным, нужным, предлагали пойти учиться в академию, но Каретников упёрся на своём: уж коли положена демобилизация - будьте добры, демобилизуйте!

Он приехал в Питер и не узнал города - ничего общего с тем тревожным холодным Ленинградом, где мёртвых было больше, чем живых, который у него остался в памяти. Город был иным - собственно, каким он и должен был быть, каким Игорь Каретников и помнил его до войны. На такси добрался с вокзала до Голодая, вошёл в квартиру, - дверь была не закрыта, и он вошёл без стука, прислонился затылком к косяку, стоя на возвышении порога: мать, старенькая, седенькая, сгорбленная, даже не повернула головы. Она сидела над какой-то книжкой и старательно закладывала страницы бумажками, - Любовь Алексеевна, как знал Каретников, работала теперь в заводской библиотеке, старая её библиотека сгорела, попала немецкая бомба-зажигалка, - наверное, кому-то готовила материал. Возможно начальству.

- Мама! - осипшим голосом позвал Каретников, поднёс руку к задрожавшему сухому рту. Уголки губ дёргались, будто их подсоединили к току, сами губы приплясывали.

Его мать, кажется, оглохла, она не слышала голоса сына. То ли от старости оглохла, то ли от голодовок, то ли от снарядного грохота. Она даже головы не повернула в сторону Игоря.

- Мама! - снова позвал Каретников.

На этот раз мать почувствовала что-то, приподняла голову, посмотрела в окошко, обмётанное по окоему рамы инеем, а в середине чистое, в котором была видна снеговая муть поля, несколько криво растущих деревьев и далее скучная ледяная ровнота залива. На деревьях, свесив тяжёлые носы, сидели вороны и угрюмо молчали.

"Вороне бог послал кусочек сыра, - заметалось в голове забытое, школьное, заполошное, - ворона съесть сыр собралась… ещё чего-то там такое… М-да, Каретников, школу тебе надо начинать сызнова, всё вышибла война. Мама!" - вскричал он беззвучно и в следующий миг повторил вслух:

- Мама!

Мать по-прежнему не слышала его, продолжала глядеть в окошко - то ли вороны, то ли кривые, знакомые с детства деревья - сколько раз обламывались под Игорем сучья, и он падал вниз - заинтересовали её… Каретникову вдруг сделалось страшно. Он снова потёрся затылком о косяк, ему показалось, что голос его не только осип, но и вообще исчез, испарился - или что там ещё может с голосом произойти? - он только что позвал мать и не услышал своего зова, что-то булькнуло у него невнятно в горле, и всё, больше ничего не было.

В минуты, когда что-то отказывает, нельзя терять себя, нельзя суетиться, поддаваться панике, тоске, нужно обязательно собраться с силами, войти в норму… Тьфу, при чём тут "обязательно собраться с силами", не "поддаваться панике"? Казённые, дежурные, чужие слова лезут в голову. Он же собственную мать видит, вы понимаете - ма-ать!

- Мама! - прежним осипшим, совершенно неслышимым голосом позвал Каретников.

Любовь Алексеевна выпрямилась, напряжённо вытянула голову, по щеке у неё пробежала короткая тень, прикоснулась пальцами к виску, будто бы остужая боль, и прошептала неверяще:

- Иго-орь!

Но мать ведь не слышала, не видела его, она даже не поворачивала голову в его сторону… Так как же она почувствовала, что он здесь? Может быть, различила в чистом омутце стекла, обмахренном инеем? Всё это почему-то сделалось важным для Каретникова, ему очень нужно было понять, в каком состоянии находится мать, больна или здорова, и в соответствии с этим действовать: то ли в поликлинику мчаться, то ли в аптеку за лекарством, то ли распаковывать свой чемодан и доставать оттуда американскую тушенку, маргарин, консервированную колбасу, масло и хлеб; ещё в чемодане лежал чёрный бостоновый отрез - подарок матери, ей всегда шло тёмное, она в тёмных костюмах выглядит нарядной, строгой и торжественной, платок, прочая мелочь - обычный набор вещей, которые привозят демобилизованные офицеры, - то ли вообще стоять так, немо прислонившись к косяку, и, удерживая самого себя, сердце своё, смотреть, как мать работает над книгой?

- Иго-орь, - снова протяжно проговорила Любовь Алексеевна, обернулась и стремительно, словно девчонка, бросилась к двери, - Иго-орь приеха-ал!

У него кровь прихлынула к голове, в висках что-то громко застучало, зазвенело металлически, он обхватил мать за плечи, прижался лицом к её голове, услышал пришедший издалека голос:

- Какой большой ты стал, Иго-орь… Какой вымаха-а-ал…

Все слова, которые он мог, а точнее, способен был сейчас произнести, являли собою нечто лишнее, были пустыми, чужими. На войне, мол, люди не только подрастают, но и взрослеют, и стареют, и вообще хорошо, что хоть не седой и не лысый вернулся, - все эти слова ничего, совсем ничего не значили. Каретников молчал. Он был благодарен матери за то, что она сохранила себя, выжила. Мать была благодарна сыну за то же самое. Он продолжал молчать. И мать молчала.

Как давно Каретников не был в этой квартире! Все предметы тут расставлены, как и до войны, до его ухода на фронт, эта маленькая квартира много раз ему снилась, каждый раз возникая во сне внезапно, и каждый раз он искал в ней Любовь Алексеевну, обшаривал глазами углы: где же она сидит, на каком стуле, где?

Впрочем, это только на первый, поверхностный, взгляд казалось, что здесь ничего не изменилось, просто Любовь Алексеевна умела неведомым способом заполнять опустевшие места - вроде бы пробел, прочерк образовался, а он не чувствуется, - за пять с лишним лет отсюда ушло много предметов. И мебели, и книг, и полок, на которых эти книги стояли, а от картин, висевших ранее в простенках, и вовсе ничего не осталось. Ни одной. "Плевать, - растроганно и благодарно подумал Игорь Каретников, - вот именно: плевать! Были бы кости - мясо наживём. Будут и полки, и книги, и мебель, и картины. Главное, что мать жива. И я жив… Не поломан, не покалечен, убойная чернота осталась позади, впереди обязательно должен быть праздник. С яркими огнями, разливом музыки, с карнавалом и танцами. И пусть не отгорает праздник долго-долго…"

- Мама, - прошептал Каретников едва слышно, голос у него по-прежнему не восстанавливался, вытек из Каретникова, будто из дырявого сосуда. И вообще он ощущал сейчас себя довоенным пацаном - серьёзным гражданином, у которого все впереди, от планов, от мечтаний голова идёт кругом, будто её отделили от тела и поставили на патефонную пластинку, - не знает ещё серьёзный гражданин, что ему уготовано, думает об одном, а в результате получится другое - совсем другое, отличимое от того, что было задумано; будет утерян покой, исчезнет веселье, человеческие ценности переиначат на иной лад, да и называться они станут по-иному.

Куда всё подевалось? Неужто вместе с мебелью и книгами съедено войной? Или произошло что-то другое? Наивный вопрос.

В следующую секунду Каретников подумал об Ирине, и жаркий костёрок запалился у него внутри. Каретникову сделалась душно: он должен, он обязательно должен отыскать сейчас Ирину. Не может быть, чтобы она пропала бесследно, - люди никогда не исчезают бесследно, после них всегда что-то остается - царапина, порез, борозда, но обязательно остаётся.

Назад Дальше