До последнего мига - Валерий Поволяев 6 стр.


При мысли об этом Каретникову остро сжало горло, сделалось до слёз, до стона жаль мать. Может ли нормальный взрослый человек тянуть на горчице, клее да на пустом кипятке? Да на блокадной скудной пайке, схожей с прессованной сохлой фанерой, глинисто-чёрного цвета, весом сто двадцать пять граммов? Выплеснуть бы из головы эти мысли, как воду из кружки, да не получалось. Он представил себе мать, высохшую от голода, невесомо лёгкую, укутанную в тяжёлые душные одежды - иначе от холода не спастись, - с сизыми, остро выпяченными скулами и запавшим, лишённым блеска взглядом, в следующий миг почувствовал, что рот ему сводит судорога, лицо перекашивается, ещё чуть-чуть - и он закричит, сердце у него разорвётся. Каретников сжался и подавил в себе крик, услышал только слабый зажатый стон и вздернул голову, словно от удара, - кто это стонет, кому нужна его помощь? Он не сразу понял, что этот стон - его собственный, прошептал несколько невнятных смятых слов, попытался ускорить шаг, но это ему снова не удалось.

Стон, невнятные слова, которые он произносит сам по себе, машинально, - уж не бредит ли он? А вдруг он потеряет сейчас сознание, ткнётся головою вон в тот ноздристый чёрный сугроб, испятнанный сусликовыми дырками - мочились люди, и затихнет навсегда - может такое быть, а?

- Не-ет, - просипел он, помотал головою упрямо, изгоняя наваждение, закусил до крови нижнюю губу, почувствовал во рту что-то тёплое, солёное.

Миновал ещё один переулок, боком пробрался по скользскому обледенелому лабиринту, пробитому лопатами сквозь большие, притиснутые друг к другу горбы снега. Вверху, над горбами, мело, стеклистый колючий снег горстями сбрасывало в лабиринт, когда крошево попадало в лицо, было больно, и Каретников невольно дёргался, пытался прикрыться, но ничего не получалось - снег безжалостно, с маху бил по щекам, норовил выстебать глаза.

Скрип сапог в лабиринте оглушал Каретникова, это не скрип был, а какой-то визг, плач боровка, которого вознамерились оскопить. Буханка за пазухой остыла и теперь уже не грела, а, наоборот, холодила тело. Хотя холодить она никак не могла. По простой человеческой, психологической, если хотите, причине, не говоря уже о физике, - это был хлеб. Хле-еб!

Хлеб, который вызывает благодарное чувство в человеке, душевное движение, делает буку приветливым, никчемность личностью, всё ставит на свои места.

- Недаром так сильна к хлебу тяга у русского мужика, - пробормотал на ходу Каретников, стараясь перебить рашпильный визг собственных сапог, - русский мужик испокон веков хлеб держит на уровне Бога, почитает как самого главного своего друга. Хлеб есть на столе - жизнь легка и человек счастлив, хлеба нет - сразу слёзы, горе, мрак беспросветный. Страшно, когда нет хлеба… А как мы с ним плевательски обходились до войны? Играли кусками, будто в снежки, бросали на землю, в отхожие места, в мусорные ведра и нужники, собакам скармливали, - Каретников невольно поморщился, - а сейчас, будто в наказанье, ни хлеба, ни собак, всё подобрано подчистую. Люди в скелеты превратились, затирухой из воды пробавляются, но держаться до конца им помогает всё тот же хлеб - малюсенькая липкая пайка в сто двадцать пять граммов весом.

Каретников и сам без фронтовой каши увял, кожей обтянулся, вот ведь как; совсем недавно боялся даже на самого себя взглянуть в зеркало - опасался увидеть какое-то смутное пыльное подобие, тень того, кем он был раньше, до войны. А апатия, лень, что наваливаются на голодающего человека, - и жить не хочется, и двигаться, и даже есть, и то не хочется, всё человеку безразлично, всё тонет в бестелесном пуху, в подрагивающем противном тумане, в котором еле-еле проступают какие-то неведомые бесплотные тени, - это предупреждение, что всё может кончиться плохо. Где-то далеко-далеко в горних высях зазвучит тихая прощальная музыка, звуки её будут жалостливы, невольно вышибут слёзы, перекосят в немом крике лицо… Бойся этого, Каретников!

Мороз припекал всё сильнее. Каретников передёрнул плечами, почувствовал тугой обжим своей неказистой шинели, которая у настоящего солдата должна пахнуть дымом костёрных дров, кулешом и порохом, походной жизнью, а у Каретникова она пахла чёрт знает чем, но только не военным бытом - карболкой, мылом "Ка", с помощью которого обовшивевшие солдаты боролись с "фронтовыми подругами", какой-то сладковатой противной микстурой, помята шинель и нескладешна и больше напоминает конскую попону, чем солдатскую одежду. Но тем не менее плечи обжимает крепко, как настоящая добротная командирская шинель, хоть в этом-то можно быть спокойным.

Ну а с другой стороны, если бы сидела свободно - было б лучше: малый зазор воздуха, он, как ватная прокладка, тело греет.

В такой мороз не только усталые готовые опухнуть от недоедания ноги движутся еле-еле, но и время, оно тоже едва-едва ползёт, всё больше топчется на одном месте, стиснутое студью, голодом, бедой. Ветер, кажется, тоже усилился, значит, скоро начнет сорить снегом уже серьёзно. Земля слипнется с небом, станет единым целым, кто-то неведомый захохочет, загугнит в небесах и, если нащупает внизу немощную тень, то, удивившись: живой ведь человек топает, живо-ой, да быть этого не может! - свалит на него сугроб и до самой весны захоронит. Чтобы не был тот человек чем-то вроде соринки в глазу, не дёргался, не мешал взору. Сколько таких бедолаг покоится в этих страшных горбатых сугробах! В апреле, когда снег будет таять - обнажатся страшные полуоблезшие мокрые трупы.

В глотке у Каретникова даже что-то задёргалось от этой мысли, страшно ему стало. На фронте страшно не было, а тут стало. Одолевая страх, худые мысли, он упрямо нагнул голову, постарался втянуться в шинель, которая греть уже совсем перестала, прислушался к собственным шагам, к резкому скрипу подошв: этот скрип зубы расшатывает, будь он неладен, лечить потом челюсти придётся.

"Думай о чём-нибудь хорошем, добром, тёплом, - приказал он себе, - думай! Иначе худо будет, замёрзнешь".

Он сейчас уже начал понимать, что не рассчитал свои силы - а раз так, то он может и не добраться до матери; Парфёнов, опытный человек, знающий что к чему, был прав, когда пытался задержать Каретникова, - надо всё же было переночевать в госпитале, а когда развиднелось бы и дома, сугробы, пустыри окропил жиденький тусклый свет, отправился бы к матери. Может, заночевать где-нибудь в брошенном доме, в покинутой пустой квартире? Мелькнула в нём мысль исчезла - в брошенных стылых домах ночевать ещё опаснее, чем на улице, оглянуться не успеешь, как уснешь, а уснув, замёрзнешь. Сто из ста, ни одного шанса на выживание нет. Остаётся одно: двигаться вперёд.

"О чём таком хорошем думать, а? - спросил он себя. - Что можно назвать хорошим, добрым, тёплым? В жизни многое построено по законам контрастов, одно оттеняет другое делает резким, отчётливым: жарким летом мы мечтаем о зиме и синих мягких сумерках, держа в руках снег, вспоминаем безмятежное летнее купанье где-нибудь в чистом, заросшем кувшинками пруду, видя орла, застывшего в тяжёлой грузной думе на обломке скалы, обращаем взор на безмятежных говорливых летунов воробьев, извечных спутников человека, таких же общительных, как и сам человек, в холод думаем о тепле, и дума эта часто бывает губительной - человек забывается, теряет осторожность…"

Лето, лето… Вернётся ли оно когда-нибудь? Дивная пора, при воспоминании о которой невольно щемит сердце. Каретников на ходу закрыл глаза. На минуту, всего лишь на минуту закрыл - и сразу перед ним из нематериальной пустоты, из ничего возник звонкий зелёный луг, длинный, ровный, с высокой, ещё не тронутой литовкой косца травой. Травы, цветы, пчёлы, шмели, всякие букашки, козявки, сороконожки, гусенички, божьи коровки… Кого тут только нет, какие только твари не ползают! Кр-расота, лепота, душа отдыхает и радуется. А трав-то! Вон короставники, много их, растут густо - словно сиреневое рядно на зелень накинуто, цветёт короставник жарко, того и гляди займётся пламенем, вспыхнет, словно свеча, спалит всю округу, вон луговая герань - неприметное льдисто-голубоватое растение, посмотришь издали - вроде бы небо в лужице отражается, а ближе подойдёшь - нет, не небо и не лужица это, совсем другое - живые былки из земли прорастают, дышат, жадно тянутся вверх, головы под солнышко подставляют.

А вон то ли вата, то ли пена, то ли облачные лохмотья прилипли к мелким зелёным кустикам, то ли дым сквозь землю просочился - это подмаренник, он самый, узнал Каретников и невольно улыбнулся. И вот ведь какое странное дело, холод куда-то отступил, буханка за пазухой, будто некая печушка, снова начала греть его, телу сделалось теплее.

Травостой ровный, густой, высокий, глаз веселит. Да и не травостой это, а высокотравье. "Травостой… высокотравье… травостой… высокотравье…" - будто заведённые, сами по себе зашевелились каретниковские губы. Но больше всего на лугу было кипрея. Кипрей ещё иван-чаем зовут, из этого цветка действительно хороший чай получается, густой, ароматный, с конфетами-подушечками можно выпить ведро. Стебли высокие, ровные, цветы розовые, пахучие, словно пудра фабрики "ТеЖе", дух от кипрея идёт женский, голова невольно кружится.

А ведь у Каретникова действительно кружится голова, в теле его, в грудной клетке все затихло и умерло - и сердце вот уже не бьётся, и лёгкие не работают. Все остановилось, окостенело, скоро конец придёт. Тревожно-то как…

Всё-таки опасность на войне и опасность в тылу - разные вещи, на войне человек с нею свыкается, опасность невольно делается принадлежностью окопного быта, а в тылу - дохлый номер, человеку не дано с нею свыкнуться, каждый раз, как её ни жди, она появляется внезапно.

"Но какой же это тыл - блокадный Питер? - попробовал Каретников возразить сам себе. - Это же фронт внутри фронта. Холод, голод, темень, обстрелы по одиннадцати часов в сутки, пожары, бомбёжки. Иногда крутится в небе один-единственный самолёт, а полрайона в бомбоубежище спешит от него спрятаться, голову чем-нибудь надёжным прикрыть. Ведь хрен его знает - кинет однотонную бомбу и смоется… Под бомбу-однотонку не дай бог угодить, два-три квартала как ветром сносит, под обломками тысячи людей может похоронить. Нет, блокадный Ленинград - это всё-таки фронт! Но, видать, не обладал даром убеждения Каретников, даже самого себя убедить не мог, качнул головой отрицательно: - Нет, всё-таки это тыл. Значит, и ощущение опасности другое - иначе почему в груди всё затихло, умерло? На фронте никогда так не бывает…"

Луг, что маячил-блазнился перед глазами, посерел, пожелтел, будто попал под холодный осенний дождь. Всё желтым-желто, печально и, несмотря на спелую сытую желтизну, яркие краски, пасмурно. И не луг это вовсе, а огород. Где-нибудь в дачном местечке под Ленинградом, каких полно было до войны и откуда сейчас бьют гитлеровцы из тяжёлых орудий. Вон подсолнухи растут, высокие, как деревья, большими плоскими шляпами крутят из стороны в сторону, словно напоказ себя выставляют. Головы огнём горят, желты, словно; одуванчики, хотя цвет их уже вялым сделался, лепестки на шляпах поникли, свесились вниз, словно старая обтрепавшаяся бахрома.

А вон живокость вверх тянется, стебель высокий, одеревеневший, растение это с синим факелом схоже, грустит, думает о чём-то своём, одному только ему и известном, - возможно, к дождю либо к первому, ещё неурочному, раннему снегу готовится: застыла живокость, выпрямилась, будто в стебель её воткнули жёсткий прут и пригвоздили к земле. Всё холода боится - и человек, и зверь, и растение, и злак, и дерево, всех тоска одолевает при мысли, что предстоит коротать зиму, противостоять стуже.

И не луг это, абсолютно точно, не луг - какая же живокость может на лугу среди пырея, дикого клевера и медуницы расти? - огород это, самый настоящий огород!

К огородам Каретников относился, мягко говоря, кисло, - оскомину и даже зубную боль эти единоличные хозяйства у него вызывали. Он готов был справлять любую городскую работу, любое дело, даже самое пыльное, тяжкое, но только не деревенскую - скулы сводило от одного вида лопаты и граблей.

Снова зябко повёл плечами - чего это ему все чудится лето? Вгляделся в темень - где же он находится, по какому переулку идёт? Раньше тут всё было огорожено нарядными заборами, цветы цвели - не Васильевский остров, а дачное место: сараюшки, хозяйственные хибарки разные стояли, а сейчас всё подобрано, всё на корм огню пошло; подметено, будто веником; земля голая, сиротская, трещит-пошевеливается на ней снеговое одеяло.

А может, не одеяло это трещит, может, сзади уже идут по каретниковскому следу: почуяли "вороны" хлеб и теперь спешат, тянутся, чтобы разнести-разорвать бывшего ранбольного, убить, что угодно с ним сделать, но хлеб отнять и тут же на морозе, задыхаясь, глотая слёзы, давясь, съесть.

Задержал в себе дыхание Каретников, прислушался: не скрипит ли действительно сзади снег, нет ли чьих-нибудь шагов? Нет вроде бы - только собственные сапоги давят тропку, скрип под подошвами несмазанный, резкий. А Васильевский остров действительно не узнать - не чета довоенному. Помяло его, потрепало, всё лишнее, да и не лишнее тоже - снесло.

Вроде бы до Голодая рукой подать, а оказывается, далеко. Как же он так не рассчитал, а? Обидно будет замёрзнуть где-нибудь в сугробе с буханкою хлеба за пазухой. Не дойдя до матери…

Мама, мама. Что может сравниться в мире с нею? Когда нам бывает трудно, от боли останавливается сердце, нет никаких сил жить - полностью выкачался человек, самого себя наизнанку вывернул, - то кого мы вспоминаем, кого зовём на помощь? А во сне, в бою, либо в окопах, когда приходится коротать время либо спасаться от артобстрела, кого видим?

Вдруг он услышал скрип - резкий, короткий, - такой звук истязаемые морозом сугробы издавать не могут: несмотря на боль и муку, они всё-таки пытаются сдерживать свои крики, да и голос у них более затяжной и более тонкий, нежный, что ли, даже не голос это, а шёпот, тихий треск, вздох - а тут… Значит, верно, значит, прав был Парфёнов: учуяли хлеб "вороны" и пошли следом. Через несколько минут обложат Каретникова кольцом, и ни за что выскользнуть ему из этого кольца не дадут.

Он остановился. Оглянулся, Тихо. Только ветер шумит, воет голодно, обречённо, перемещает пласты снеговой перхоти с места на место - никакого скрипа. Хотя нет - что-то шумнуло вон там в сугробе, вызвало мимолётную душевную оторопь: это сугроб, пробитый морозом, раскололся пополам, и в ломину с тихим, сухим, хорошо слышимым треском посыпалась снежная крупа.

В следующий миг ему показалось, что в плотной черноте пространства он увидел зелёный недобритый промельк - словно бы волчий глаз сверкнул. Но не глаз это, а фосфоресцирующий плоский кружок, прицепленный к пальто преследователя. Передвинулся кружок с места на место и исчез. Может, это только показалось, игра всего-навсего, причуды воспалённого воображения, сон, мимолётное забытье, а? И нет никакого волчьего глаза вовсе? И никто его не преследует, а? Напрягся Каретников, застыл в охотничьей стойке и в ту же минуту снова уловил звук. Вначале слабый, а потом, почти впритык, раздражающе-резкий, тяжёлый… Сомнений не было - за ним шли. И, быть может, даже не один человек - шаг вон какой тяжёлый. Мороз сразу сделался каким-то пустым, щемящим - детская игрушка этот мороз перед опасностью, которая грозила сейчас Каретникову. Эх, наган бы ему в руки - испытанное боевое оружие. Но в госпиталь он поступил без оружия, даже кобуру с ремнями сняли - не нужен наган человеку, который между тем и этим светом находился, в окопах нагану место, - и из госпиталя его, соответственно, чтобы соблюсти сумму слагаемых, выписали без оружия, - вот он и вывалился из тёплой конуры голеньким на снег. Единственное оружие, если придётся отбиваться, - собственные кулаки.

Надо уходить от погони. Он пустился было вприпрыжку дальше, поддерживая на ходу буханку, запрыгавшую за пазухой, но тут же сдал, сердце его, которое ещё пять минут назад совсем не ощущалось, сорвалось с места, забилось, несчастное, неровно, загнанно, забулькало в нём что-то обречённо, надорванно, вызвало боль. Ноги погрузнели, сделались неуклюжими, мышцы одрябли - из них вытекла сила. Каретников понял: не уйти, не скрыться - всё равно его догонят, отымут хлеб, убьют.

Сделалось до слёз обидно - на фронте вон сколько металла принял в себя - и цел остался, горел, мёрз, пулям кланялся, от чужого штыка увёртывался - и живой остался! А тут в тылу, в тиши, где нет прямой опасности, его пришьют, словно какого-нибудь беззащитного зайца. Пришьют, и всё…

Он неверяще боднул головою воздух. Показалось, что в беспроглядной страшной мути мелькнул золотистый лучик, нечто похожее на спасение, но в следующий миг понял, что это обман: никто его не спасет. Воинские патрули в такую глушь не заглядывают - тут им нечего делать, голодный обыватель на улицу ночью носа не кажет, боится, а честный храбрый человек может вопля о помощи не услышать. Остаётся одно - защищаться, надеясь только на собственные кулаки. Ох как прав, тысячу раз прав был дядя Шура Парфёнов! Повернуть бы сейчас время вспять, возвратиться на круги своя, да дохлый номер - не повернуть, не возвратиться. А потом Каретников всё равно бы пошёл к матери. Повторил бы всё сначала… Несмотря на ночь, на опасность. Он должен, сегодня же должен был быть у матери, накормить её, обогреть, насмотреться на неё вволю, наговориться.

Шаг его сделался совсем медленным, вялым, черепашьим. Всё. Скоро, буквально через две-три минуты его догонят. Не хочется верить, ой как не хочется, в то, что он сейчас умрёт. Так и не увидев своей родной Любови Алексеевны. Неужели он так и не увидит её?

Никогда не думал Каретников, что в нём может рождаться такая крутая, как сейчас, злость. Злость к врагу, к немцам, к тому, что находится по ту сторону окопов, нажимает на гашетку, выискивая стволом движущуюся живую фигурку на нашей стороне, - это понятно, но вот злость к человеку, что, возможно, сидел с тобою за одной партой, ел одни и те же завтраки - нет, это непонятно, такого не может быть… Просто не дано такому быть.

Когда раньше во время боёв Каретникову удавалось выбраться в тыл, то он обязательно останавливался подле каждой старушки, деда, мальчугана, собачонки, даже подле каждого деревца, просто сучка, продравшегося сквозь снег, чтобы перемолвиться словом, спросить о здоровье, пожать руку, погладить по голове, - считал это совершенно естественной необходимостью, такой же потребностью, как и потребность дышать, двигаться, пить воду, общаться с другими, смеяться и петь песни, есть окопную похлёбку из помятого котелка, думать и внимательно, ощущая в себе далёкую неясную печаль, слушать, как с монотонным плотным шорохом сыплется на землю снег - пуховые пышные хлопья. Он по сути своей, по характеру был добрым человеком, он просто не мог, не имел права быть иным, он даже не представлял, что в нём может родиться такая низкая человеческая вещь, как крутая ослепляющая злость, желание причинить такому же русскому человеку, как и он, - русскому, советскому, не немцу - боль. Унизить своего, особенно брата фронтовика - это ведь всё равно что у ребёнка отнять пряник, у нищенки - сухарь, у старушки, пришедшей на кладбище проведать могилу сына, букетик ландышей, последние медяки да церковные просвирки, которые та собиралась оставить в изголовье рано ушедшего в мир иной парня.

Назад Дальше