…А если кто-нибудь из наших скопит себе немного деньжат и захочет поехать в Америку, чтоб заработать там несколько долларов и послать их потом своим родным, – они запирают перед ним дверь, эти бандиты. Они отобрали землю у бедных индейцев и теперь не впускают никого, чтобы кататься самим как сыр в масле. Проклятые собаки! Как будто к ним едут за подарками! Нет, нашей молодежи приходится делать там самую грязную работу, за которую не хочет браться ни один американец.
…Знаете что, вы могли бы отлично поработать и здесь несколько недель. За это время вы успеете подкрепиться, набраться сил. Конечно, много платить мы вам не сможем, тридцать франков в месяц, восемь франков в неделю, да кроме того постель и стол. До войны мы платили только три франка в неделю, но теперь все так безбожно вздорожало. Во время войны у нас тоже жил один бош. Военнопленный. Он был такой прилежный человек. Все мы были очень опечалены, когда он уезжал домой. Скажи-ка, Антуан, – Вильгельм, наш бош, ведь он был прилежный парень? А как добросовестно он работал! Мы все его любили, другие даже говорили, что мы уж слишком хорошо к нему относимся: мы и вправду давали ему все, что могли. Он ел то же, что и мы, мы не делали никакой разницы.
И вот я остался у них работать и вскоре узнал, что Вильгельм действительно был дельным работником. Потому что каждый день я слышал по нескольку раз:
– Я не знаю. Вильгельм был, вероятно, из другой местности. Вы не умеете так работать. Правду я говорю, Антуан?
И Антуан соглашался:
– Да, он, наверное, из другой местности: он не умеет работать так, как Вильгельм. Но, верно, и между бошами существуют различия так же, как и между нами.
Эти вечные сравнения с дельным Вильгельмом, который, наверно, понимал в сельском хозяйстве больше, чем я, и был только потому таким "дельным", что предпочитал оставаться у крестьян, чем сидеть в концентрационном лагере или же мостить улицы в Алжире, скоро стали действовать мне на нервы. Если бы я работал вдвое меньше, то и тогда это было бы слишком много. Так дешево крестьянин никогда не нашел бы себе работника: за восемь франков в неделю! Другие крестьяне платили двадцать, двадцать пять, тридцать франков в неделю. Я получал восемь. Но ведь я же был изголодавшийся бош, которого взяли на поправку.
Когда я решил наконец покинуть моих хозяев и заявил им, что мне необходимо ехать в Испанию, так как может явиться полиция и запретить мне работать, мне дали за все шесть недель десять франков. Крестьянин сказал мне, что у него нет денег. Если я вернусь после нового года, он сможет уплатить мне остаток, так как продаст к тому времени свой хлеб. Он прибавил, что я выгляжу теперь вполне окрепшим, что мне пошла на пользу их сытная пища и что работа была не такая уже трудная, Вильгельм…
– Вильгельм, – прервал я его, – был из Вестфалии, я же из Зюдфалии, у нас не привыкли к тяжелой работе, у нас все растет само собой.
– А, теперь я понимаю, – сказал крестьянин, – я уже много слышал о Зюдфалии. Ведь это то великое герцогство, в котором много янтарных разработок?
– Правильно, – ответил я, – кроме того, там много доменных печей, в которых плавится Кенигсбергский клопс…
– Что? Кенигсбергский клопс делается из железа? Я всегда думал, что его изготовляют из молотого каменного угля.
– Это искусственный. Тот действительно делается из молотого каменного угля, – ответил я. – В этом отношении вы совершенно правы – из молотого угля, смешанного с сернистой смолой. Но настоящий, подлинный Кенигсбергский клопс выжигается в доменных печах, он гораздо тверже самой твердой стали. Наши генералы начиняли им мины, которыми топили броненосцы. Я сам работал возле этих печей.
– Хитрый вы народ, должен я вам сказать, – ответил крестьянин. – Мы победили в этой войне, и потому мы на вас не сердимся. Ну да и война уже позади. Зачем же нам еще ссориться? Дай вам бог хорошей жизни в Испании.
При случае я непременно спрошу какого-нибудь немца, что в самом деле представляет собой этот Кенигсбергский клопc. Все, кого я спрашивал, отвечали мне по-разному; правда, ни один из них не был немцем.
XIV
Местность становилась все более пустынной. Всюду горы. Все время приходилось карабкаться вверх. Крестьянские хижины встречались все реже и выглядели очень бедно. Воды было в изобилии, зато с едой дело обстояло плохо. По ночам собачий холод, причем нередко нельзя было достать не только одеяла, но и простого мешка. Перекочевка в теплые страны всегда сопряжена с трудностями. Это испытали на себе и отдельные люди и целые народы.
– Теперь уже граница недалеко, – сказал мне утром пастух, в убогой хижине которого я провел ночь, причем он разделил со мной свой кусок сыра, лук, хлеб и жидкое вино.
Я вышел на дорогу, которая вилась по горам и спускалась в долины.
По этой дороге я пришел к высоким сводчатым воротам, хранившим следы глубокой древности. По обеим сторонам ворот тянулась побуревшая от времени стена. Казалось, что эта стена ограждает большую усадьбу. Дорога вела прямо под свод ворот.
Чтобы продолжать путь по этой дороге, надо было войти в ворота. Я думал, что дорога ведет через усадьбу, на противоположной стороне которой я найду такие же ворота и выйду опять на открытую дорогу.
Я вошел в ворота и, не встретив никого, пошел напрямик.
Вдруг прямо ко мне подошли два французских солдата с ружьями наперевес. Подойдя ко мне вплотную, они потребовали, чтобы я показал им свой паспорт. Здесь, оказывается, и солдаты спрашивают о корабельной карточке.
Я отвечаю им, что паспорта у меня нет. Они заявляют на это, что их мало интересует мой заграничный паспорт: им нужно видеть паспорт, выданный мне французским военным министерством, на право появляться в крепости без проводника.
– Я не знал, что это крепость, – говорю я. – Я шел по дороге и думал, что она ведет к границе.
– Дорога к границе свернула уже час тому назад вправо. Там была дощечка. Разве вы не видели?
– Нет. Дощечки я не видел.
Я начинаю припоминать, что видел дорогу, свернувшую вправо. Но я припоминаю также, что за эти дни я видел множество дорог, сворачивающих и вправо и влево. Я предпочитал держаться прямой дороги, ведущей на юг, приближавшей меня к цели моего путешествия. Я видел много дощечек. Но какое мне было до них дело? Если они и указывали название какого-нибудь места, то я ведь все равно не знал, ближе ли это место к границе или дальше. Если бы я шел по указанию всех дощечек, то мне, наверное, пришлось бы кружиться на месте и я никогда не попал бы в Испанию. У меня ведь не было с собой путеводителя.
– Мы вынуждены отвести вас к дежурному офицеру.
Солдаты окружили меня и увели.
Дежурный офицер был еще совсем молодой человек. Он стал очень серьезен, когда услышал, в чем дело. Затем он сказал мне:
– Вы должны быть расстреляны. В течение двадцати четырех часов. Согласно пограничному военному закону… Статья… – при этом он назвал номер, очень мало меня интересовавший.
Проговорив это, молодой офицер очень побледнел и едва овладел собой. Он с трудом выдавливал из себя слова.
Мне предложили сесть, но оба солдата с поднятыми штыками остались около меня. Офицер положил перед собой лист бумаги и принялся писать. Но он был слишком взволнован и вынужден был бросить это занятие. Наконец он достал из своего серебряного портсигара папироску. Он хотел взять ее в рот, она упала, и я заметил, как дрожали его руки. Чтобы скрыть это, он достал еще одну папироску и медленным, но упорным движением руки поднес ее ко рту. Спичка гасла у него три раза. Прежде чем зажечь четвертую, он спросил меня:
– Вы курите? – И нажал кнопку. Явился вестовой, которому он приказал взять в буфете две пачки папирос. Я получил эти папиросы, и мне позволили курить. Оба солдата стояли по сторонам от меня, как два каменных идола.
Немного успокоившись, офицер взял книгу, стал ее перелистывать и читать отдельные места. Потом он взял другую книгу и стал читать, и в ней отыскивая различные места и сравнивая их с другими.
Эта сцена производила странное впечатление. Я, представлявший собою жертву, не был взволнован нисколько. Когда офицер заявил мне, что я буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это подействовало на меня так, как если бы он сказал: "Убирайтесь-ка отсюда, и поскорее!"
Я остался холоден, как камень.
В сущности, я умер уже давно. Я не родился, у меня не было корабельной карточки, никогда в жизни я не имел паспорта, и каждый мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто, меня официально вообще не существовало, и во мне, следовательно, никто не нуждался. Если бы меня убили, то это не было бы убийством. Моего отсутствия никто бы и не заметил. Мертвый человек может быть осквернен, ограблен, но не убит.
Все это были бы, конечно, одни фантазии, мало возможные и даже способные служить признаком безумия, если бы не было бюрократизма, границ и паспортов. В эпоху государства возможны еще и другие явления, и еще другие вещи могут исчезнуть из вселенной, не только человек. Самые первобытные, самые интимные законы природы могут быть уничтожены и сметены, если государство захочет увеличить и углубить свое внутреннее могущество за счет отдельного человека, который есть основа мира. Мир построен из индивидуумов, не из стада. Он существует благодаря взаимодействию этих индивидуумов. И он рухнет, если свобода этих отдельных индивидуумов будет ограничена. Индивидуумы – атомы человеческого рода.
Объявленный расстрел не произвел на меня должного впечатления, может быть, еще и потому, что я уже пережил однажды подобное положение, со всеми связанными с ним ужасами. Но повторения ослабляют силу впечатления, будь это даже повторный расстрел. Один раз благополучно отделаться – значит, и во второй раз может случиться то же.
– Вы голодны? – спросил офицер.
– Как волк, – ответил я.
Лицо офицера постепенно залилось краской, и он громко расхохотался.
– Ну и нервы! – воскликнул он, смеясь. – Вы думаете, что я шучу?
– С чем? – спросил я. – Надеюсь, не с предложением обеда? Я был бы очень огорчен.
– Нет, – ответил лейтенант и сделался несколько серьезнее, – с расстрелом.
– Ваши слова я принял достаточно серьезно, могу вас уверить. Если этого требуют ваши законы, то вы должны им подчиняться. Но ведь вы сказали, что, согласно закону, меня должны расстрелять в течение двадцати четырех часов. Теперь же прошло только четверть часа. Не думаете ли вы, что остальные двадцать три и три четверти часа я буду голодать только из-за того, что вы приговорили меня к расстрелу? Если вы хотите меня расстрелять, то вам следовало бы дать мне что-нибудь повкуснее.
– Вы получите отличный обед. Я распоряжусь. Воскресный офицерский обед, двойную порцию.
Любопытно, что едят французские офицеры в воскресные дни. Офицер не допрашивал меня, и ему не было никакого дела до моих документов. Наконец-то я нашел человека, не желавшего вмешиваться в мою частную жизнь. Даже мои карманы не были подвергнуты обыску. И лейтенант был прав. Если я должен быть расстрелян, то не стоит заниматься такими пустяками, как допрос и выворачивание карманов.
Прошло довольно много времени, пока я получил наконец свой обед. Меня повели в другое помещение; здесь стоял стол, покрытый скатертью, на котором заманчиво расставлены были приборы, долженствовавшие скрасить мой обед. Стол был накрыт на одну персону, но здесь было столько тарелок, стаканов, ножей, вилок и ложек, что их с излишком хватило бы на шесть человек.
Моя стража тем временем сменилась; ко мне приставили двух новых солдат. Один стоял у дверей, а другой за моим стулом. Оба с поднятыми штыками, с ружьями при ноге. Снаружи, под окнами, я видел еще двоих, шагавших вдоль окон с ружьями наперевес. Почетный караул.
Им нечего было бояться. Они спокойно могли отправиться играть в карты: пока я не получу мою двойную порцию воскресного офицерского обеда, я все равно не сделаю ни шагу.
Судя по множеству разнообразнейших ножей, вилок, ложек, больших и маленьких тарелок, стеклянных блюдец и больших и маленьких винных и ликерных бокалов, стоявших предо мной, я должен был ожидать что-нибудь такое, от чего меня не отпугнула бы даже трехкратная смертная казнь. Сравнивая мысленно все это великолепие с той глиняной миской, в которой мне в Бельгии подавали мой последний ужин висельника, я все более убеждался, что здесь мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, а нечто совсем иное. У меня была только одна-единственная забота: смогу ли я съесть все, что мне подадут, не придется ли мне чего-нибудь оставить на тарелке. Эта мысль причиняла мне невыносимые мучения; я предчувствовал, что последний час моей жизни будет отравлен горьким сожалением о том, что я не доел того или другого блюда.
Был уже час, а потом часы пробили еще половину. И вот открылась дверь, и пиршество началось.
Впервые в моей жизни я понял, какие мы варвары и какие культурные люди французы. Я узнал, что продукты, употребляемые человеком в пищу, не должны вариться, жариться, печься или тушиться, а должны приготовляться и что это приготовление – искусство, о нет, не искусство, а дар, ниспосланный избранным и превращающий их в гениев.
На "Тускалозе" был отличный стол. Но после обеда я всегда мог сказать, что подавали. Здесь же я этого сказать не мог. То, что мне подавали, было подобно поэме, слушая которую, грезишь и погружаешься в блаженство, и когда потом тебя спросят, в чем заключалось ее содержание, то к своему собственному изумлению приходится сознаться, что этого ты не знаешь.
Художник, создавший эту поэму, был поистине великий художник. Он не оставил во мне чувства сожаления о строках, не изведанных моей алчностью. Каждое блюдо было так заботливо обдумано, было подвергнуто такой тщательной оценке со стороны всех его питательных и вкусовых качеств, что невозможно было оставить ни кусочка. С повышенным наслаждением я ждал каждого очередного блюда, и когда оно появлялось, готов был фанфарами приветствовать его прибытие. Это пиршество длилось около полутора часов или даже больше. Если бы оно продолжалось четыре часа, то и тогда я ничего не оставил бы недоеденным. Блюда чередовались, одно обольстительнее другого. После целого ряда изумительнейших кушаний последовали засахаренные фрукты, крем, потом еще какие-то фантастические воздушные великолепия новых, невиданных блюд. Когда, наконец, все окончилось, – а радужные сны всегда мимолетны, – когда были выпиты все ликеры и вина, когда, наконец, остался позади и кофе, сладкий, как девушка в первый вечер, горячий, как та же девушка на седьмой, и черный, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре, – я почувствовал себя переполненным до отказа: неизъяснимое блаженство струилось в каждой жилке моего тела. В томительно сладком предвкушении я ждал такого же ужина.
Друзья мои, это был обед! Это было настоящее произведение искусства. За такой обед я готов быть расстрелянным каждый день два раза!
Я закурил сигару, из которой на меня пахнули ароматы и солнечные пляски Индии. Потом я лег на походную кровать, стоявшую в соседней комнате, и стал следить за голубыми облаками.
О, как хороша жизнь! Как прекрасна! Так прекрасна, что можно стать под расстрел с улыбкой благодарности на губах, не нарушая гармонии мира ни единым стоном, ни единым упреком.
XV
Прошло несколько часов, и ко мне вошел лейтенант. Я встал, но он сказал мне, чтоб я лежал спокойно – он пришел затем, чтоб сообщить мне, что комендант вернется не завтра вечером, как было условлено, а уже завтра утром, значит, до истечения моих двадцати четырех часов. Поэтому ему предоставляется возможность передать это дело коменданту.
– Конечно, – добавил он, – это не изменит вашей судьбы. Военные законы исполняются у нас по всей строгости и не щадят никого.
– Но война уже окончилась, мистер лейтенант, – сказал я.
– Разумеется. Но мы находимся еще на военном положении и, вероятно, будем находиться до тех пор, пока не будут урегулированы все наши договоры. Наши пограничные крепости не изменили своего регламента ни в одном пункте, он и в настоящий момент применяется так же строго, как и во время войны. Испанская граница, благодаря угрожающему положению в северо-американских колониях, считается нашим военным министерством более опасной зоной, нежели западная граница.
Меня очень мало интересовало то, что он рассказывал мне о регламентах и опасных зонах. Какое мне дело до французской политики? После моего здорового послеобеденного сна меня интересовало совсем другое, и это-то мне и хотелось теперь узнать.
Он направился к выходу, но обернулся, взглянул мне в лицо и, улыбаясь, спросил:
– Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо? Довольны ли вы обедом?
– Да, благодарю вас.
Нет, я не мог удержаться, чтобы не спросить:
– Простите, господин лейтенант, получу ли я и ужин?
– Разумеется. Не думаете ли вы, что мы дадим вам умереть голодной смертью? Хотя вы и бош, но с голоду умереть мы вам не дадим. Через несколько минут вы получите кофе.
Я замялся немного, мне не хотелось быть невежливым с человеком, оказавшим мне гостеприимство. Но затем я подумал: зачем приговоренному к смерти быть вежливым?!
– Простите, господин лейтенант, мне и к ужину подадут двойную офицерскую порцию?
– Само собой разумеется. А как же вы думали? Это у нас полагается по уставу. Ведь это ваш последний день. Не отошлем же мы вас на тот свет с тем, чтобы вы поминали нас лихом.
– Будьте покойны, господин лейтенант, я сохраню о вашем форте самые лучшие воспоминания. Вы можете расстрелять меня со спокойной совестью. Только не в тот момент, когда на столе будет стоять офицерский ужин, двойная порция. Это было бы слишком жестоко с вашей стороны, я никогда бы вам этого не простил и, по прибытии туда, сейчас же на вас пожаловался бы.
Офицер смотрел на меня некоторое время, словно не понимая того, что я говорю. Да ему и трудно было понять мою ломаную речь. Но потом он понял и расхохотался так, что не в силах был устоять на ногах и повалился на стол. Оба солдата тоже кое-что уловили, но сущности так и не поняли. Они стояли неподвижно, как манекены. Но смех лейтенанта заразил наконец и их, и они смеялись, не зная, в чем дело и кто был причиной этого смеха.
Командир вернулся в крепость очень рано, и уже в семь часов утра меня повели к нему.
– Разве вы не видели дощечек?
– Каких дощечек?
– Дощечек, на которых значится, что здесь военный лагерь и что тот, кто будет найден на территории лагеря, подлежит военно-полевому суду, то есть без суда и следствия приговаривается к расстрелу.
– Это я уже знаю.
– Значит, вы не видели дощечек?
– Нет. А если и видел, то не обратил на них внимания. А кроме того, я все равно не смог бы прочесть того, что на них написано. Прочесть еще смог бы, но все равно ничего не понял бы.
– Вы голландец, не так ли?
– Нет, я бош.
Если бы я сказал, что я сам дьявол и пришел сюда прямо из ада, чтобы лично препроводить туда коменданта, он не смог бы сделать более удивленного лица.
– Я думал, что вы голландец. Вы офицер германской армии или, по крайней мере, бывший офицер, не правда ли?
– Нет, я никогда не служил в германской армии.
– Почему?
– Я пацифист и просидел всю войну в тюрьме.
– За шпионаж?
– Нет, немцы посадили меня из боязни, что я не позволю им воевать. Они так испугались, что упрятали меня и еще полдюжины людей.
– Значит, вы и полдюжины ваших товарищей могли помешать войне?