Впервые публикуется курс лекций, прочитанный В. В. Бибихиным на философском факультете МГУ в осенний семестр 2000 г. и в весенний семестр 2001 г.
"Дневники Толстого и его записные книжки это вспышки озарений, и как человек чтобы быстро что-то записать хватает карандаш, гвоздь, так Толстой первые подвернувшиеся слова. Понятийный разбор этих записей даст нуль, единственный шанс - увидеть искру, всегда одну, которая ему осветила тьму и тут же погасла… В основании всего, в разуме бытия, живого и он уверен что неживого тоже, он видит любовь и поэзию. Эти две вещи сумасшедшие, нерасчетливые, жертвенные, непредвиденные. Жизнь идет от них".
Текст публикуется в авторской редакции с сохранением орфографии и пунктуации В. В. Бибихина
Содержание:
Весть Льва Толстого - Вступительные замечания к курсу В. В. Бибихина "Дневники Льва Толстого" 1
ДНЕВНИКИ ЛЬВА ТОЛСТОГО 4
Примечания 80
В. В. Бибихин
ДНЕВНИКИ ЛЬВА ТОЛСТОГО
Весть Льва Толстого
Вступительные замечания к курсу В. В. Бибихина "Дневники Льва Толстого"
Все люди закупорены, и это ужасно.
Л. Н. Толстой
Записи лекций В. В. Бибихина о дневниках Льва Толстого в настоящем издании впервые увидят свет. Я надеюсь, что это событие будет оценено. Ни в отечественной, ни в мировой литературе о Толстом ничего похожего не говорилось. Существует справедливое предположение, что вся русская мысль конца XIX–XX веков (которую называют также русской религиозной мыслью) возникла из Ф. М. Достоевского и вокруг него. И не только русская мысль ("Достоевская" линия в советской России была официально пресечена и исподволь продолжалась в работах М. М. Бахтина). Достоевскому-мыслителю чувствуют себя обязанными европейские философы и богословы. То, что в нашей словесности есть еще один, не менее мощный источник новой мысли - Лев Толстой, - по существу, не открыто. Для широкого читателя Толстой остается "великим художником" и прямолинейным "моралистом", проповедником "опрощения" и "нового христианства", в котором обычно видят рационалистскую и моралистскую редукцию ортодоксального учения . Ни та ни другая ипостась Толстого как будто не требуют философской герменевтики. В своих великолепных лекциях о Прусте М. Мамардашвили решительно замечает, что Лев Толстой не дает материала для такого, философского, чтения, как Пруст. Это утверждение тем более странно, что как раз в художественной мысли Марселя Пруста и Льва Толстого есть точки глубочайшего схождения, которые можно упустить из виду, только если видеть в Толстом исключительно "наивного реалиста большого стиля". Как же не заметить в Толстом, в самом центре Толстого ту же феноменологию озарений, которой занят Пруст? Мамардашвили называет эти вспышки нового смысла и "новой растроганности" в Прусте "епифаниями": они заключаются во внезапном явлении в себе некоего "другого Я", не индивидуального в привычном смысле, бессмертного, благоволящего ко всему и невыразимо счастливого, которое, по словам Пруста, "одно должно было бы писать мои книги". В связи с Львом Толстым В. В. Бибихин описывает похожий феномен как "выход из метрики" (об этом дальше) или "возвращение в себя неизвестного": "Здесь любовь совпадает с ранним удивлением и уже не может кончиться" . Вот один пример толстовских наблюдений над "другим Я" с комментарием Бибихина:
"21 Июля 1870. Все теории философии (новой от Картезиуса) носят ошибку, состоящую в том, что признают одно сознание себя индивидуума (т[ак] н[азываемого] субъекта), тогда как сознание - именно сознание всего мира, т[ак] н[азываемого] объекта, так же несомненно. -
Человек сознает себя, как весь мир, неиндивидуально, и сознает себя, как человека индивидуума […]"
"Между этими двумя сознаниями, - говорит Бибихин, - та большая несимметричность, что для первого, индивидуального, в социуме есть принятая система координат, отчетливое расписание (в конституции, праве, медицине, системе социального обеспечения), а для второго, общего сознания мира, вовсе ничего вроде принятой системы координат и расписания нет, и люди каждый раз удивляются, когда буквально спотыкаются о то, что сознание (ощущение, настроение) мира, беспризорное и несанкционированное, это реальность, в толпе, на войне, в семье, в умирании более сильная, чем культивируемое сознание индивидуальности". Где еще "эта реальность более сильная"? Во вдохновении, в любви, в поэзии. В моменте веры (как это описано в "Исповеди"). Эту реальность переживает сам Толстой, ее переживают его герои (осознавая это, как Пьер Безухов в плену у французов, или безотчетно, как Наташа Ростова на охоте у дядюшки). Об этой реальности "другого себя", "себя неведомого", того себя, которое есть мир и для которого "быть и испытывать счастье одно и то же", повествуют и Пруст, и Толстой. М. К. Трофимова, великий знаток и переводчик древних гностических текстов, видит в прустовских вспышках "другого Я" точное соответствие опыту первых гностиков. Об открытии "себя божественного" как о начале духовного опыта пишет в своих посланиях Антоний Великий. Это совсем другая антропология, чем та, которую несет в себе цивилизация Нового времени.
Сопоставляя Льва Толстого и Вильгельма Дильтея, современников, чья мысль двигалась в общем контексте молодого позитивизма эпохи его Sturm und Dranga и похожим образом искала выход из когнитивной тюрьмы "современного мышления" и сциентизма - реалистический выход, В. В. Бибихин замечает: "строгая феноменология" Дильтея нашла себе понимание, что же касается Льва Толстого, то его понимание в России "отстает хорошо если не навсегда".
Мы много говорили с В. В. Бибихиным об этой поразительной неоткрытости Льва Толстого и о том, куда могла бы идти мысль, им вдохновленная. Единственный образец такой мысли Бибихин находил в Л. Витгенштейне (Витгенштейн оставил свидетельство о том, что чтение Льва Толстого глубочайшим образом изменило его жизнь). "Логику Витгенштейна можно считать философской транскрипцией Льва Толстого". В. В. Бибихин, многие годы посвятивший Витгенштейну и последний вечер своей жизни отдавший правке корректуры своей последней книги о Витгенштейне, делает это утверждение ответственно. И пусть читатель, располагающий общепринятым представлением о Льве Толстом, спросит себя: пришла ли бы ему в голову такая связь: Толстой-Витгенштейн? А связь Толстого-мыслителя с Лейбницем? Кантом? Дильтеем? Гуссерлем? Все эти сопоставления, развернутые и глубокие, мы найдем в курсе В. В. Бибихина. Почему они не приходят нам в голову? Дело не только в том, что мы не смогли прочитать мысль Льва Толстого: это еще простительно, поскольку он излагает ее слишком непривычным для нас образом, в решительном отстранении от ученого философского дискурса. Но мы не смогли прочитать и мысль классиков европейской философии иначе чем в "университетском" ракурсе, а не как то, что задело прежде всего самого автора (Канта, скажем, прочитанного Толстым с глубочайшим сочувствием) - и затем задевает нас, то есть имеет самое непосредственное отношение к ходу нашей жизни, а не помещено в область специальных "интеллектуальных занятий".
Другой круг сопоставлений мысли Толстого, которые проводит В. В. Бибихин, совсем из иного поля: это традиционная православная аскетическая практика, "невидимая брань", монашеская школа трезвения и хранения сердца, та "другая антропология", которая лежит в основе исихастской традиции. Здесь В. В. Бибихин опирается и на собственную работу с источниками (переводы и исследования Макария Великого и Григория Паламы), и на ту интерпретацию "лаборатории исихазма", которую предложил С. С. Хоружий. Антиклерикальные и антидогматические демарши Толстого обсуждаются бесконечно, и сам он настойчиво утверждает, что опирается только на Писание, а в нем - только на Новый Завет, и то выборочно, а предание целиком отвергает (причем и само Евангелие он считает необходимым отредактировать, удаляя из него все, что, по его мнению, внесено туда церковным преданием). Но то, что Лев Толстой в самой практике своей внутренней жизни интимнейшим образом связан с духовной школой древнего православия, остается незамеченным. В его случае это был не вопрос послушного следования и дисциплины, а стихийно найденная школа ума и самосознания: она и обеспечивает Толстому уникальную независимость его суждений.
И третий круг - с которого все сопоставления курса Бибихина собственно и начинаются: начальная мысль, "дометрическая" (не буду пересказывать того, что говорится в этом курсе о "метрике" и "неметрическом", это одна из основных мыслей В. В. Бибихина), еще свободная от тех представлений пространства-времени, которые ставит на свое место Кант, и от той "субъектности" и "предметности" новоевропейского мышления, которые ставит под вопрос Толстой (его физика последовательно энергетична: в мире Толстого действуют не тела, а силы). Начальная мысль, для которой мудрость, София, ближе к инстинкту, чем к разуму в его позднейшем понимании, а человек отчетливо знает в себе и в других то "общее Я", "Я мира", о котором мы говорили, и твердо, как натуралисты свои законы природы, знает, что существующим правит "закон любви и поэзии", словами Толстого. Это мир Ригведы (ее первой вспоминает Бибихин в связи с дневниками), мир китайской, индийской, древнегреческой мудрости. Ничего произвольного в этом сближении нет. Поздний Толстой читает и переводит эти тексты, включает их в "Круг чтения". Он читает их не "исторически", исследовательски, а как актуальный, лично ему интимно знакомый опыт. И, как он уверен, опыт, необходимый другим. Как та самая весть, о которой говорит Бибихин. Никакой истории эстетики, истории мировоззрений, никаких "национальных картин мира", в которых уверен первокурсник гуманитарного факультета, для Льва Толстого не существует. Все происходит сейчас. Наивное чтение? Или наоборот: чтение того, кто посвящен в ту глубину, где, как говорит почитаемый Толстым крестьянин-философ Василий Сютаев, "все в табе и все сейчас"?
Да, мы много говорили с Владимиром Вениаминовичем о том, что обещает открытие мысли Толстого. Многие другие темы наших разговоров и переписки возникают в ходе лекций, я узнаю их, как будто неожиданно ко мне приходит новое письмо из тех дней. Это Гете и Рембрандт, это "Новая Жизнь" Данте и Томас Манн, это цвет и зрение, это живопись XX века, с обзора которой начинается курс… С какого-то времени было понятно, что Владимир Вениаминович готовится говорить о Толстом. Но вот чего я не ожидала тогда: что предметом размышлений он выберет не художественные сочинения Льва Толстого, а его дневники! Работы с этими текстами я никак не могла вообразить.
По многим причинам Владимир Вениаминович Бибихин - единственный человек, который оказался способен таким образом прочитать эти странные и, вероятно, никем еще сплошь, от начала до конца не прочитанные записи Льва Толстого. И еще бы: они были писаны не для чтения. Их никак нельзя было бы назвать "дневником писателя". Они пишутся человеком, для которого то, что он автор "Войны и мира" и вообще "великий русский писатель", - десятое дело.
Самая простая из причин, обеспечивших эту возможность чтения, - особая связь В. В. Бибихина с жанром дневника (настоящего дневника, не литературного произведения в форме дневниковых записей). Бибихин, как известно, переводил и комментировал дневники Л. Витгенштейна. Но что важнее: он сам из десятилетия в десятилетие, до последних дней вел регулярные дневниковые записи. Отсюда этот навык к чтению скорописи и недоговорок, первых подвернувшихся под руку слов, эта способность находить связь в том, что по видимости бессвязно, - в шокирующем соседстве записей разного смыслового веса. Но главное - это интимное знакомство с самим состоянием Человека, Ведущего Дневник. Человека рас-стояния - так об этом говорит В. В. Бибихин. Рас-стояние полагается между неким "другим Я", безымянным Смотрителем, который неотступно видит себя биографического, именованного (как в дневниках Толстого: "Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит"). Видит снаружи его действия и чувства и никогда с ним не совпадает: это Я принадлежит другому порядку вещей. Это Я теоретическое (прошу читателя не пропустить замечаний В. В. Бибихина о первом смысле слова "теория" - посольство, посещение, смотр). Если оно перестанет отличать "себя" от "Толстого", целиком ввяжется в то, что не "теория", все погибло, битва проиграна. Если обратиться к евангельской притче о работниках-арендаторах и удалившемся хозяине виноградника (Мр 12, 1–9; Мф 21, 33–42, притче, которая десятилетиями владела умом Толстого), это "теоретическое Я" - своего рода посыльный, который, в отличие от виноградарей ("Толстого"), помнит, что хозяин у виноградника есть и однажды, вероятно, он вернется и спросит ответа. Но даже не это предстоящее событие - первая вещь, о которой идет речь. Первая - реальное положение здесь и сейчас. "Я теоретическое" видит настоящее положение виноградарей так, как они его не видят. Оно видит, что главное в нем - не сами их дела, а их "оставленность": их оставили делать все, что им угодно. При этом заставить "их" ("Толстого") изменить поведение, "принять меры" это Я не может: оно не распорядитель и не надзиратель. Но глаз с них оно не сводит и, как датчик, отмечает все, что видит. Одобряет или нет (чаще нет), но не пытается вмешаться. Чтобы избежать путаницы: "Я дневника", "Я теоретическое" - совсем не то "Я мира", "бессмертное Я" счастья, с которого мы начали и о котором говорят и Пруст, и Толстой. У Пруста мы вряд ли найдем саму эту ситуацию "невидимой брани". Тем не менее и это "теоретическое Я" Толстой называет "истинным" и "божественным". Когда этого "Я" в тебе нет, вести дневник невозможно: не с кем беседовать. Герой "Воскресения", Нехлюдов, переживший второе рождение, открывает это тождество жизни "я" и ведения дневника: "Два года не писал дневника и думал, что никогда уже не вернусь к этому ребячеству. А это не ребячество, а беседа с собой, с тем истинным, божественным собой, которое (!) живет в каждом человеке. Все время этот я спал, и мне не с кем было беседовать". ("Воскресение", ч. I, XXXYI).
Судя по фрагментам тех дневниковых записей, которые Владимир Вениаминович опубликовал, его собственная работа в дневнике была чрезвычайно близка работе Толстого и Витгенштейна: она этична в своем существе. Говоря точнее, она аскетична. "Начинаясь, он (дневник) имел главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя шестьдесят лет. Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о котором забота смотрителя, идет вверх". Вообще говоря, все то, что "не идет вверх", не возрастает, не есть жизнь, как ее понимает Толстой. Это смерть, и со смертью в себе идет борьба.
Это своего рода "невидимая брань". По ходу курса Бибихин замечательно разъясняет невидимость этой брани: дело не в том, что она не видна другим, идет в секрете от них, - а в том, что некие силы борются в сплошной темноте, на ощупь, наугад, и ничто из известного, "видимого" (например: а, это бес уныния!) здесь всерьез не поможет. Одно и то же может иметь разные и противоположные смыслы - и это, быть может, первое озарение того "смотрителя", того "теоретического Я", которое ведет дневник. "Решающее происходит в первом невидимом непространственном движении ума", комментирует Бибихин "великое открытие", как его называет сам Толстой: преступление состоит не в "составе дела", не в поступке самом по себе. Из дневника 1859 года: "Видел нынче во сне: Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление. - Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!" На евангельском языке: важно "то, что исходит из сердца".
Узнавать все приходится каждый раз впервые. Это, замечает Бибихин, обязанность свободы. "Свобода обязывает к вниманию - к высшей дисциплине во всем, на каждом шагу, в тщательном обращении со своим… То, что казалось пройденным и решенным, должно снова стать первым".
В. В. Бибихин много думал о "первой философии" и читал о ней курс. "Первая философия" стоит перед первым различением - бытия и небытия. То, что мы узнаем из дневников Льва Толстого, можно назвать "первой жизнью". Она стоит перед различением жизни и смерти. Очень немногие люди в самом деле живут "первой жизнью": быть может, таких меньше, чем гениев. Непрерывным, всегда "первым" и совершенно личным, своим различением во всем происходящем жизни и смерти, гибели и спасения, верха и низа. Ведь есть множество готовых расписаний, к которым можно примкнуть и навсегда оставить этот странный труд, делегировать его "принятым понятиям", "обществу", "традиции", приказам власти. Толстой не покидает того места, где, словами Бибихина, "жизнь складывается вокруг странности". В частности, той странности, что верх и низ, гибель и спасение, свое и мертвое (только свое в самом настоящем смысле живо) необъяснимо реальны и самым первым образом касаются тебя лично. Толстой покидает все, что хочет отнять у него эту странность, он бежит из таких мест, как из тюрьмы.