Дневники Льва Толстого - Владимир Бибихин 2 стр.


Итак, вот одно из определений метода работы с дневниковыми текстами Льва Толстого; его В. В. Бибихин дает уже во второй половине своего курса. "Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно для нашего спасения". Курсив в приведенных словах принадлежит ему. Смыслы некоторых из этих слов в бибихинском употреблении требуют комментария: спасение (и, соответственно, гибель), весть, вглядываться… Они далеки от тех автоматических стереотипов, к которым привык наш современник. Внимательный читатель сам увидит прояснение этих (и многих других) значений в ходе чтения лекций. Я хотела бы здесь обратить внимание на одну тему в выделенной курсивом фразе: на тему участия - причем: участия в тайне человека. Это, по Бибихину, и есть условие понимания. Противоположный пониманию подход - объяснение, толкование. Чем отстраненнее толкование, тем оно предполагается "объективнее". "Удушающие тупики толкования", "безысходная сфера толкования" - так говорит об этой практике Бибихин. В. Дильтей оставлял этот способ обращения с вещами, объяснение, для естественных наук: в области гуманитарных (Geisteswissenschaften) единственным адекватным методом он считал понимание, которое состоит в установлении связи. Но гуманитарная мысль современности привычно идет путем механических объяснений на месте понимания. Особенно показательным образом это происходит с чтением мысли Льва Толстого, которую его критики с удивительной последовательностью не уважают. "Как раз те глупости, которые он (Толстой) с самого начала отставил в сторону, у него и ищут", - замечает В. В. Бибихин. Толкование, иначе - поиски простейших "причин" или пересчет на язык готовых понятий и терминов, философских, религиозных, социальных, и сводит мысль Толстого к ряду печальных "глупостей": анархизму, нигилизму, пантеизму и другим привычным, но пустым по существу терминам. Если они что-то и говорят, то одно: мы-то с вами все эти глупости давно превзошли и цену им знаем. Феноменом удивительного высокомерия критиков по отношению к Толстому-мыслителю Бибихин занимается особо. Как мы знаем, Толстой-мыслитель (не говоря уже о Толстом-проповеднике) обычно противопоставляется Толстому-художнику. Но есть и еще один Лев Толстой - Толстой-человек, и именно он, а не художник и не мыслитель, и есть герой дневников! Он, человек, бесконечно важнее для себя, чем "писатель", "мыслитель", "общественный деятель"; он знает, в чем состоит его дело: "…и не мое дело задавать себе работу, а мое дело проживать жизнь так, чтобы это была жизнь, а не смерть", как он пишет в 1880 году в письме к H. Н. Страхову. Важность этого дела объясняется не какой-то безумной фиксацией Толстого на своем индивидуальном спасении, которое ему дороже творчества: в человеке совершается судьба мира. В этом Толстой уверен.

Человека Льва Толстого и хочет В. В. Бибихин увидеть как весть, которая, как он говорит, нам сейчас необходима. И "художественное", и "религиозное", и "мыслительное" этого человека происходят из одной почвы, из того "молчания", для которого, как говорит Бибихин, "не было уха". Современники слышали его слова, принимали их как руководство к действию (одни) - или же возмущались их скандальной категоричностью (другие), но молчания в них не слышали. Сразу же после публикации знаменитого осуждения смертной казни "Не могу молчать", прогремевшего как гром над всем миром, сразу же на многих языках, Толстой записывает в дневнике: "написать бы теперь "Могу молчать", "Не могу не молчать"". Что делать с этим толкователю? А человек, занятый пониманием, согласится: да, вместе это и есть правда - и "Не могу молчать" и, одновременно, "Могу молчать". И это не "парадокс" и не "антиномия" (опять пересчет на знакомые термины), а простая правда человеческой жизни, если она, эта жизнь, видит себя перед лицом какой-то взыскующей ответа силы, иначе говоря, в свете внимания. Так постоянно видит себя жизнь Льва Толстого в его дневниках. Из этого положения рождается мысль того рода, которую В. В. Бибихин называет редкой мыслью. Редкая мысль мыслит о странном, не делая его обыкновенным, не переставая удивляться ему. Из этого положения (добавлю от себя) рождается и то художественное (слово Толстого), которое можно назвать редким. Оно тоже говорит о странном. Не только в этом толстовском, но и в других своих курсах В. В. Бибихин повторяет одно тревожное наблюдение: наша современность теряет контакт с редким. Говоря точнее, всякий ее контакт с редким кончается плохо. Редкое в ее руках превращается в рядовое, как вино в воду. Странное, то, с чем неизвестно что делать, она всеми способами пытается устранить. "Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба". Какое преувеличение! - должен возмутиться читатель. Это самое важное! Мы, не обсуждая, привыкли думать в количествах. Существенно то, что статистически преобладает. Редкое и странное располагаются где-то на обочине, в маргинальных областях и мало кого и когда касаются. Таков мир "метрики". В. В. Бибихин сохраняет верность древней философской мысли, для которой не самое вероятное и частотное, а самое редкое и в каком-то смысле невероятное и представляет истину. Потому что только оно обладает животворящей силой, оно меняет общую судьбу - точнее сказать, сквозь него эта судьба проходит. "Антиколичественная" притча о горчичном зерне (Толстой в своем переводе заменил его березовым семечком) - лучший образ для того другого зрения, другой мысли о мире, которую ищет Толстой. Видеть вещи как семена - то есть в их будущем, в их росте, в их жизни. Мельчайшую крупинку - как огромное дерево, в кроне которого поселятся птицы.

"Человеком без свойств" назвал жителя своей современности Р. Музиль. "Типический" портрет нашего современника можно было бы озаглавить: "Человек без озарений". Этот портрет, как и музилевский, не должен быть карикатурой или сатирой - скорее, сочувственной констатацией. Лев Толстой знал это "закупоренное" состояние человека и мучился им. Ему было с чем это сравнить. Его дневники, говорит Бибихин, сосредоточены вокруг озарений, то есть редких мыслей, которые произвольно вызвать невозможно: они воспринимаются как приходящая откуда-то весть. Озарения дневников никак не связаны с писательскими замыслами, "творческими находками", они относятся к тому, что, согласно Толстому, единственно необходимо для человека: к "науке жизни". Почти все другие науки от нее отвлекают. В Льве Толстом, среди прочего, можно увидеть предтечу нынешних контркультурных движений. До тех "деконструкций", которые умеет сделать он с любой культурной формой, куда современным деконструкторам! Но смысл его "антиисторичности" и "контркультурности" (которая вызывает полное сочувствие В. В. Бибихина) совсем иной. Толстой хочет убрать эти формы не потому, что они "репрессивны" и "условны" - а потому и там, где они перекрывают путь тем откровениям, тому "раннему изумлению", из которого "в начале" и возникает культура. Где они закупоривают человека, не давая ему встретиться со своим, с "инстинктом Божества", словами Толстого. "Письмо культуры в желаемом пределе то же, что письмо природы", замечает Бибихин (курсив его).

Мы начали с того, что Толстой не был по существу понят, что его мысль не была прочтена. Это категорическое утверждение необходимо смягчить. Да, достойного комментария к его мысли еще не появилось. Но весть Толстого современники ощущали, даже не умея в ней разобраться: этой вестью были не столько его сочинения и публицистика - но само его присутствие, которое чувствовали все. С. Н. Дурылин описал это так: "…он тучей пролился над нами - и какая-то капелька толстовского дождя, росы, испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас". Жить, писать и действовать "при Льве Толстом" что-то значило! Томас Манн, меньше чем кто-нибудь склонный к пафосу и мистике, позволяет себе такое предположение: "…и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами - и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, - она уже больше не чуяла над собою руки господина, - не чует ее и поныне".

"Рука господина", говорит Т. Манн. Сам Толстой сказал бы: "идея поэзии". В европейском путешествии, за чтением новейшей литературы Толстой записывает в дневник: "Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем идеи организмов государства - идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе" (12/24.8.1860). Что же такое эта поэзия, вместе с любовью составляющая толстовский закон мира (во всяком случае, это никак не сочинение регулярных стихов)? Оставим это размышлениям читателя. В. В. Бибихин комментирует слова Толстого: "Поэзия это и есть та "более общая идея", которая сильнее чем целесообразность и справедливость".

Лекции В. В. Бибихина написаны сырым, свободным языком, близким языку Дневников и потому тоже не представляют собой легкого чтения. Объяснений, как мы говорили, здесь нет и потому быть не может никаких "выводов" и "диагнозов". Проще (в обычном смысле) Толстой после этих лекций не становится. Он становится реальнее. Лекции В. В. Бибихина, вероятно, впервые всерьез всматриваются в весть Толстого. Всматриваются не предвзятыми и не пустыми глазами: в зрении самого автора есть тот изменяющий опыт, о котором говорит Толстой. В. В. Бибихин возвращает присутствие Толстого в нашу жизнь. Его здесь, в России, давно не было.

ДНЕВНИКИ ЛЬВА ТОЛСТОГО

I - 1

5 сентября 2000

В разделе изобразительного искусства XX века новой Третьяковки за исключением может быть только Кандинского, который часто отсутствует (гастролирует), Малевича и примитивистов, после 1917 года почти всё беспросветно. Разрозненность, одиночество, нет обещания, движения, будущего. Крик или жалоба, и больше глухой ужас. Природы в русской живописи уже нет почти совсем с 20-х годов, т. е. с ее уходом глядевшие глубоко художники согласились уже тогда.

Церковь, светская и духовная, осудит этот упадок. Она минует тем самым Христа, чью лямку как может тянет художник. На его стороне захваченность, пусть черным экстазом. Ею богатый, он гнушается соглашать, улаживать.

Мы смотрим еще один новый фильм о Христе, дорогой. Безумие эроса картинно не изображается, потому что режиссер и оператор не безумствуют. Одержимый, бесноватый, яростный остаются на экране поэтому иллюстрацией к тексту. Не безумствуя, жалко своих костей, они так удобны, удобнее авторучки. Примириться, убедить себя в необходимости гражданских похорон, помнить об общей судьбе смертных невозможно. Подарить свои кости можно только в экстазе, бросить их только в безумии. Услышьте в Евангелии нервное, страстное, дикое, влюбленное существо, конечно в теплой давней эллинско-иудейской среде, - нетерпеливое и делающее неуместным позднее благочестие евнухов. Ориген евнух в этом смысле: отнявший у себя то, на что всё равно был уже не способен. Тем более те, кто шли за ним после него.

Сейчас теснота, темнота, одиночество. Все подорваны, ни у кого не получилось. Чужая сила помогает, механически поднимает тело с постели, надо думать, в большой гроб. Смерть не подорвана, она остается безусловной правдой. Все века человечество было внимательно к еде, сну, смерти, рождению, к одежде, слову, поведению, ритуалу. Много есть независимо от настроения мы начали сравнительно недавно. Рабочий день размечен паузами для кофе, и когда мы забываем о еде, то это потому что всё, что мы делаем, приведено в ритм с едой. (Американские биологи сделали запоздалое открытие: человек будет жить до 120 лет, если у него отнять запах и вкус пищи.) Мы беремся за вкусный кусок от расстройства. Как говорить теперь о я, что оно такое, если оно может менять себя. Как не я распоряжался куском, а кусок мною, так этому я никогда не удавалось остановить соскальзывание в сон: начав что-то видеть, я обязательно засыпал, и мужественное намерение не закрыть глаза только упрочивало сон. Сейчас у меня уже нет никакой надежды остановить кусок и сон, а ведь вся моя надежда в этом только. Снова и снова я выставляю руки остановить катящий камень, вместо того чтобы признать и отступить. Я заглядываю в сон якобы чтобы увидеть, на самом деле чтобы уснуть, там сладко. Я один раз ускользну туда и уже не вернусь.

И еще. Все века, как берегли кусок и сон, так полагались на молитву. Я всегда хотел от молитвы сразу большой выгоды, не терпел ее так, не держал ни минуты. Едва заглянув в богатства, я себя вижу одним распорядителем и хочу торговать в обмен на деньги, вести оборот. Смысла в молитве я не вижу.

Что одно, среди наводнения, совершенно ясно: что корабль веры держится чудом, верой, сам собой. Поступок поэтому условная вещь, безусловны всё-таки одни глаза, если они видят не только днем. Некоторые вещи, силы природы, действуют неостановимо, борьба с ними сомнительное занятие.

Общая скверность идет отсюда, от верного ожидания неудач и от неизбежности навредить, напортить. Надо прибиться скорее к уверенному, успешному, идущему: подскочить к строю, включиться, куда все, ведь не может быть чтобы все ошиблись и шли не туда. Это встраивание и всегда было, но сейчас оно становится правилом. Собравшееся большинство открывает себя тем способом, какой только доступен большинству: смотреть крупно, не замечать меньшинства, мелочь, "кошачий концерт". Когда людей в коллективе много, они скорее любезны, особенно дамы. Они служат, сделают что надо, выдадут деньги, сделают и больше, пока скользят в проложенных рельсах, но иначе - вне рельсов, в грязи и в неизвестности. Страна вокруг островков обеспеченности остается поэтому неухоженной. Такими рельсами была религия: пойти в храм, венчаться, сказать, вспомнить молитву. Но прямо рядом с этими рельсами оставлялась своим процессам глубокая грязь. "Высокая духовность русского народа". Сейчас разница: ты в расписании среди компьютеров, привыкая к нерешению нерешаемого, или на открытом ветру. Остается после установления большинства досаждать вопрос о качестве, но он трудный, и его можно обойти, приняв основное решение: все равны, никто в конечном счете не лучше других, и кто будет судить. Решив так, большинство задыхается в самом себе сразу. <…> Гениальный музыкант, композитор и <…> талантливая поэтесса, спутница в творчестве. Забота <…>, восстановление духовной иерархии в стране на почве признания истинных ценностей. Они обращаются к власти с предложением исполнить на праздник грандиозное произведение, подразумевается что о Христе и духе, изливающемся и расцветающем. Спрашивается, зачем им это нужно. Труднее видеть, как им теперь от этого отстать. Духовность, божественное, поминовение жертв, возрождение. Почему и меньшинство тоже выглядит жалко? Потому что с самого начала оно не решилось быть в меньшинстве, заглядывалось на всех, не стояло на своих ногах.

Стоит то, что вынуждено есть и пить только когда в этом есть предельная необходимость выживания. Не стоит, не может стоять и не будет стоять то, что ест и пьет без крайней необходимости и живет для обеспечения себе этой возможности. Между этими и теми прекращается надежда что-то сказать: первых не могут слышать, они могут только показать; среди вторых, где ясно, что человек должен сначала обеспечить себя едой и питьем, а потом говорить и думать, обеспечение еды и питья предшествует мысли и никогда не кончается, потому что в этой деятельности нет необходимости, которая только и может быть пределом. Сытость не предел, потому что при едении без необходимости цель не сытость, а бесконечное обеспечение возможности есть. Не прикоснувшись к необходимости, в принципе невозможно отличить настоящий голод от зависти к тем, кто ест.

Прибитые дамы и толстые молодые священники, открывшие мазохистскую жилку в этих дамах, уверенные от знания человеческого несовершенства и всем телом давящие силой этой правды, что люди несовершенны. Когда давишь, подавленные встречают это с пониманием и охотой, и давящий начинает чувствовать тоску по улаженному человечеству и любовь к нему такому, какое могло бы стать на молитву правильно. Но такого народа нет, и у него сильнее любовь к нему, далекому, до страсти. Ты собрался было жить, но тебя достанут, уличат, осудят, укусят: ты неправильный, не такой, какой должен быть. Поэтому сам ты жить не будешь.

Всё перебито неспособностью быть в разных местах, делать одновременно и быстро разные вещи. Отсюда неуверенность, что ты сейчас делаешь то, что нужно. Поэтому, странно сказать, мера твоей неуверенности - она же мера участия во всеобщем. Если не бояться знать, видеть.

Назад Дальше