В открытом противлении Шиллеру Гёте. Томас Манн: "Пантеистическая необходимость была основным ощущением его бытия [пантеистическая у Томаса Манна штамп, он Спинозу будет называть пантеистом, но мы будем следить не за лексикой, а за делом. Не будем придираться к писателю, что он берет расхожий язык университетской философии. Не упустим и нашу тему, Толстой. Что здесь говорит Томас Манн, он относит и к Толстому.] Мало сказать, что он не верил в свободу воли, он полностью отрицал это понятие, он отвергал самую возможность ее. "Мы подчиняемся законам природы, - говорил Гёте, - даже когда восстаем против них; мы действуем заодно с природой, даже когда нам хочется действовать против нее". Окружающие часто ощущали этот демонической детерминизм, исходивший от его личности. Его звали "одержимым", которому не дано поступать по собственной воле". Я не думаю, что Томас Манн прав, когда ищет и, ему кажется, отыскивает у Гёте "благородный жест" преклонения перед аристократизмом свободы. Боюсь, для Томаса Манна слишком само собой разумеется то, что я назвал дильтеевской свободой. Он конформируется с общезападным гуманизмом-индивидуализмом-идеализмом: "Ибо, что такое "пошлое"? не что иное, как природа с точки зрения духа и свободы. Ведь свобода - это дух, освобождение от природы, бунт против нее; но, с другой стороны, свобода это и есть гуманность, понимаемая как эмансипация от природы и от всех ее уз, если воспринимать эту эмансипацию как подлинно человечную и достойную человека" (27). В продолжении этой цитаты мы сейчас окажемся во вполне дильтеевском пейзаже. "Проблема аристократизма сливается здесь с проблемой человеческого величия! Что аристократичнее и достойнее человека: свобода или зависимость, воля или послушание, нравственное или наивное? Если мы отказываемся ответить на этот вопрос, то лишь вследствие убеждения, что на него вообще никогда не будет дано окончательного ответа". Два ряда, ряд природы и ряд духа, увековечены.
Гёте и Толстой и не узаконили бы вечность этих двух рядов, и вообще не увидели бы здесь вопроса или проблемы. Томас Манн мне кажется правее, когда, чуть непоследовательно, рядом с предположением что у Гёте было всё-таки преклонение перед аристократизмом свободы, пишет: "Его теллурическая зависимость от природы проявлялась, например, в такой чувствительности к погоде, что он сам называл себя "точнейшим барометром", однако у нас нет оснований предполагать, что он когда-нибудь воспринимал эту свою зависимость, в сущности взаимозависимость, как нечто унизительное для своей личности, что воля его когда-либо восставала против нее".
К нашему сбою позапрошлого раза, растерянному, относится и та неточность, что мы отнесли Дильтея вообще к западной мысли, а Толстого к русской. Отнесем теперь, это будет правильнее, Толстого и Гёте к редкой мысли. И даже для тех, кто ей сочувствует, она кажется странной, неустойчивой, шаткой. Для Шиллера, такого близкого к Гёте, его природность и понятна, и больше того, симпатична, но… "Спокойное, глубокое и все же непостижимое, как природа, - вот какое впечатление производит оно [это произведение, "Ученические годы Вильгельма Мейстера"], вот каким предстает оно перед нами; и во всем, даже в самых маленьких второстепенных явлениях, открывается прекрасная гармония души, его породившей". Но - и Шиллер тоже не верит, что у Гёте это отдание себя природе надежно или стойко, ему оно кажется шатким настроением. Шиллер отставляет Гёте назад, на уровень спинозизма, когда он сам, Шиллер, на уровне Канта, и, уважая выбор Гёте, предостерегает его не увлекаться Кантом, потому что обращение к философии свободы немедленно разрушит его "прекрасный наивный характер". Томаса Манна "всегда приводило в восхищение" это суждение Шиллера; Томас Манн видит здесь противостояние природы (Гёте) и духа (Шиллер), в отличие от Шиллера не решает, не выбирает в пользу духа, но так же как Шиллер считает настроение Гёте только одной из возможных позиций.
Мне бы хотелось наоборот заметить надежность Толстого и Гёте. Ее замечает и Томас Манн, но как. Он ее связывает со счастливой природной одаренностью, уделом избранных; Шиллеру и Достоевскому суждено угасать, Гёте и Толстому - нет, наоборот, подниматься выше. Шиллер, сын швабского фельдшера, и Достоевский, московского госпитального врача, и жили сравнительно недолго и бедно, не дожили до почтенной старости; то, что оба "вышли из мелкого люда и прожили свою жизнь в стесненных, скудных и, можно даже сказать, унизительных условиях", Томасу Манну кажется символом их места в истории слова. Наоборот, Толстой и Гёте "были достаточно реалистами, чтобы наивно радоваться своему привилегированному происхождению, радоваться, придавать ему значение, да еще на такой манер, что это должно бы производить удивительно недуховное впечатление, если бы только не было ясно, что они сами смотрят на эту свою привилегию как на нечто символическое и что эта радость как-то по-ребячески сливается у них с ощущением своего высшего, сверхсоциального, сверхчеловеческого аристократизма".
Та же двойственность у Томаса Манна и здесь. Он не отдаст Толстому и Гёте своего безусловного участия. Почему? Потому что он видит то, чем они захвачены, и захвачен другим? Нет, Томас Манн не может отделаться от двойственности. Он и способен почувствовать, с какой природой он имеет дело в Толстом и Гёте. Он нашел и он осмелился сказать о Толстом прямое слово, на которое мало кто отважился, зверь. "…Эпическая мощь его творений не знает себе равных, и, общаясь с ними, всякий художник… будет черпать в них… всё новые и новые силы, свежесть, чистую радость созидания и бодрость духа. Его искусство обладало редким свойством - оно было непосредственно, как природа; сама его могучая творческая личность есть не что иное, как Одно из естественных проявлений природных сил, и перечитывать его вновь, вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этому чуждому какого-либо мистического тумана, совершенному в своей ясности и правдивости великому искусству его эпики, - значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровье, изначальное в самом себе!"
Это предисловие начинается описанием океанского прибоя. Томас Манн на него смотрит из своей кабины. Чтобы уйти в тот же лес, где зверь граф Лев Толстой, Томасу Манну потребовалось бы такое же однозначное отношение к христианству как у Толстого и Гёте. Выработать его у него не было никаких шансов, ни желания. Мир был для него двойной. В нем был красивый богатый зверь Толстой, как океан (родство моря и эпоса), но в начале предисловия к "Анне Карениной" Томас Манн только наблюдает "безрассудную отвагу неумелых пловцов", которых сдерживает от того чтобы броситься в океан "неусыпный надзор блюстителей безопасности в пробковых доспехах", всем дано только "побрести по мелководью вслед за отливом, оглашая пляж слабыми, еле слышными на ветру вскриками, которые вырываются у купальщиков, когда они заигрывающим, боязливо-дерзким движением соприкасаются со всемогущей стихией". В другой части его мира было христианство, нищета духа, и, возможно, отрицание зверя.
Мы не будем смотреть со стороны на зверя, нам кажется что в его сторону нас ведет единственная необходимость своего. Но в диком лесу и в океане Толстого и Гете страшно, мы туда не можем, наше тело будет там разодрано. Но есть другой путь чем разделять и властвовать, разделить мир на два и научиться смотреть со стороны. Пишется великими не для нас, их писание как дом или лодка, которые они делают для себя, чтобы выжить. У них противоположное тому, как у массы пишущих, которые жалуются, выражают себя и делятся своими представлениями о жизни. Кто построил дом для себя, в том доме удобно жить и другому. Если мы так отнесемся к тому, что они создали, к их словесному дому, просто войдем в него и увидим что там можно жить, то наша задача облегчится: окажется, что уже не нужно созерцать океаны или бездны, углубляться в абсолютное беззаконие этих умов, как в хорошем доме нас не обязательно должно тревожить незнание, какой веры был строитель.
Тогда окажется, что отгадывать, нигилист или христианин был Гёте или Толстой, не наше дело, и мы вовсе не должны подражать Горькому, который и тоже сравнивал Толстого с морем, и пытался со своими духовидческими средствами проникнуть в неопределенное "нечто", которое ему, проницательному Горькому, "кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" - глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью". Глубоко? Кто скажет что не глубоко, если названы такие слова, глубочайший нигилизм, злейшее отчаяние. Верно? Да хотя бы и верно, нам какое дело? Нам ведь Толстой и Гёте дали не блюдо из выделений своего ума, а дом, в котором можно жить. Поэтому и эстетические восторги Горького - "он… показался мне древним ожившим камнем […] море - часть его души, и всё вокруг от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское" - похожи на этнографический интерес жильца к печнику, который серьезно опасается, что жилец не управится с хозяйством и спалит дом. Горький дикарь, бродяга. Бродяге Горькому Толстой со всеми своими постройками и был нужен только как материал, чтобы согреться, удобный тем, что собрано его много и в одно место.
Когда Томас Манн вникает в Толстого, то он и нас заражает своей двойственностью: мы не знаем, мрачные бездны, угаданные им в великом человека, они что, делают в его глазах их постройки соблазнительной ловушкой, так что осваиваешься в них и впитываешь яд? Или вовсе нет? Или все-таки отчасти яд, и не совсем? Читаем:
Величие и одиночество Толстого носят характер первобытного язычества, первозданной стихии, существовавшей задолго до возникновения цивилизации. В нем отсутствует гуманный, человеческий элемент. Этот всезнающий, связанный со всей природой, погруженный в раздумье старец […] пробуждает в нас сумеречный, дочеловечески жуткий мир ощущений, пространства и рун… […]. Гуманистическая божественность Гете совершенно явно принимает какие-то иные черты, чем глыбистая, первобытно-языческая божественность Толстого […] А всё-таки в их сокровенной глубине таится нечто общее, а всё-таки и в Гёте присутствует это стихийное, темное, дочеловеческое, хаотически-злобное, таящее в себе дьявольское отрицание.
Дьявол и Бог названы. Поневоле хорошо подумаешь об определенности Церкви, для которой дьявол анафема, а Бог благословен. Тут, для гуманиста Томаса Манна, дьявол, Бог, отчаяние, нигилизм, пантеизм - не вещи, а лексика. Ею он рисует портрет Толстого и Гёте, интересный, т. е. увлекательный. Бездны, бесконечность входят в палитру портретиста. Его проблема не в том чтобы знать, что означают его слова - спинозизм, пантеизм, метафизика, - по Витгенштейну мы прекрасно можем объясняться и не зная что значит каждое слово, - а в том чтобы из них построить образ. Возникнет еще один в галерее созданных Томасом Манном. Мы имеем дело с его творческим развитием, в котором Лев Толстой занимает место. Он веха на жизненном пути немецкого писателя.
Мы читаем Толстого, да и Платона, и Витгенштейна, и Ольгу Седакову не так. И Розанова, и Хайдеггера. И Бахтина. Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно для нашего спасения. Дышать, жить… Т. е. другой человек [как] бог. Суждение с одной стороны, с другой стороны, принятие одного, непринятие другого в человеке тут совершенно неуместно, потому что мы пока еще просто не знаем о вести ничего кроме того что она нам абсолютно необходима. Может ли быть такое, что после всего узнанного, услышанного, увиденного нам сейчас оказалось необходимо не приращение к знанию, а словно впервые единственная нужная весть, которой мы никогда не слышали? Что за весть?
И что это за женская поза, завороженно ждать вести как открытия смысла жизни? Мужчина разве не должен наоборот активно формировать, накладывать гештальт на материю мира? может быть даже в чем-то навязывать свою волю?
В диптихе, темпера на холсте, Сандро Боттичелли "Благовещенье" (в Пушкинском музее) фигура крылатого ангела едва, только пальцами левой ноги, касается пола, крылья подняты, чтобы никакая связь с вещами или стихиями не мешала его собранности; собранность эта на вести, поэтому он весь отсылание, он больше своего образа. Так же Мария вся собрана на принятии вести, не только слухом и даже не в первую очередь слухом, потому что голова с непокрытыми волосами наклонена внимательным поклоном не только к ангелу, но уже и с ожиданием к своему телу, потому что она открывает свой зеленый плащ так, словно дает вести доступ к тому в себе, что будет носить младенца; ярко-красная книга выделяется на фоне этого зеленого плаща и бордового платья как огонь или словно прожигая тело там, где начнется этот младенец.
Если Мария имела до этого свою историю, то она была приготовлением. Событие благовещения не одно из в ее жизни, а цель, смысл ее. Евангелие - благая весть, предполагающая именно собранность на принятии того, чего мы не имели и что для нас единственно важно. Благая весть пришла не один раз в календарное время. По символическому богословскому толкованию Мария - это чистая разумная природа, которая всегда открыта божественному слову или, вернее, вся состоит из этой открытости. Идя чуть дальше, делая только один шаг дальше традиционных богословских толкований, мы уже начинали говорить о всяком узнавании (познании) как о браке, от брать. В этой связи можно вспомнить не только евангельскую притчу о десяти девах, ожидающих жениха, но и событие передачи крови и плоти для "странного" питания, при котором не принятое телом приобщающегося превращается в его тело, а наоборот, существо приобщающегося изменяется так, как велит принятая кровь и плоть, т. е. происходит как при зачатии и беременности.
Не удастся ли только заглянуть теперь всё-таки еще раньше брака и знака. Посмотрите, не бросается ли в глаза разница между принимающим и сообщающим, ожидающим и ожидаемым, между материей и эйдосом, между женским и мужским. Еще как; но уже то, что приходится называть несколько сразу пар, указывает на что-то более раннее и простое. На что. На какой-то зазор между - чем и чем? Обязательно ли мы должны знать сначала полюса, а потом между? Не бывает ли так, что зазор раньше того, между чем и чем зазор?
Зазор от зрения. Зрение получает свой шанс от первичного видно. Видно мы понимали в связи с видом, т. е. явлением перспективы, или идеи во всём смысле этого слова, включающем перспективу успеха. И опять же это видно мы связывали с первичной странностью мира (не в том смысле что наш мир странный, а в том, что мир и есть странность, сто-ронность, распространенность пространства). Видно обеспечивает за-зор, место для зрения. Загадочное между, зазор - первый <…>
Место, пространство не абстрагирование от вещи, тела. Место, пространство первично как вид, открывшаяся перспектива - и не обязательно добавлять, "для жизни": для успеха чего бы то ни было. Как "успех" мы вслед за Розановым понимаем и переводим античный термин τό εύ, обозначающий благополучное состояние мира, всё поле жизни. Вид (идея) это всегда перспектива такого благополучия, в конечном счете спасения. Только такая перспектива, всё равно насколько отдаленная, создает зазор, луч.
Отсюда ясно: вместе с зазором, в пространстве видно - тем самым, им самим, этим зазором и наличием этого пространства, уже дано спасение. Оно дано вместе со светом.
Вместе со светом дана перспектива. Точнее, свет, тождественный странности и видности, уже и есть перспектива успеха. Свет надо понимать не как оптическое явление, а как саму видность, пространство странности. Свет не исключает невидимость, поскольку она видна.
Свет, понятый в этом смысле, есть благая весть. Всё склоняется к свету, чтобы принять это известие о благополучии, его обещание. Нуждается ли эта весть в расшифровке, интерпретации? И вот оказывается, что весть света об успехе (спасении) в интерпретации строго говоря не нуждается. Спасение исходно уже присутствует в свете, его пространстве, т. е. в мире. Надо отчетливо различать между тем, что - вместо свет скажем видность - само по себе видно уже есть полнота сообщения, и тем, что странность как безусловная, бесконечная сторонность заранее вмещает в себя любую весть, любую фигуру, и соответственно провоцирует на любую интерпретацию.
Если всё так, как я сказал, то интерпретация странности в принципе не обязательна, а в тех случаях, когда интерпретация заслоняет саму по себе странность, т. е. собственно единственно ценную, вернее, необходимую перспективу благополучия и спасения, то такая интерпретация вредна.
Теперь я подхожу к главной теме сегодняшней пары. Толстой говорит, и важно, вы это увидите, что его цитирует Томас Манн: