Ежели бы только человек… выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива!.. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости… Цивилизация - благо; варварство - зло; свобода - благо; неволя - зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре […]
Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в его законы, его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь!
"Можно ли выразиться более по-гётевски", замечает Томас Манн. Почему-то он называет однако это озарение Толстого скептицизмом и культом природы, но непоследовательным.
Скептицизм, моральный скептицизм - это слишком невыразительное, рассудочное и пустое слово для обозначения того религиозного всеутверждения, того благоговения перед природой, которое звучит в этих строках и которое характерно вовсе не для "пророка", учителя, исправителя, а для "мирянина", художника-ваятеля, творца пластических образов. Природа была его стихией, точно так же как она была стихией, любимой, доброй матерью для Гёте, и в постоянном стремлении Толстого разорвать узы, прочно соединявшие его с природой, в его постоянном стремлении сбежать от нее в область духа, морали, перейти от творчества к критике, было много потрясающе-возвышенного, но в то же время и что-то горькое, мучительное, вгоняющее в краску, чего нет у Гёте.
В интерпретации, которую считает злом Толстой и на которую пока и в этом своем суждении и во всём ходе длинной статьи "Гёте и Толстой", которую мы читаем, легко идет Томас Манн, есть онтологическая неувязка. Она вот в чем. Интерпретация предполагает посылающего и принимающего весть как исходно раздельных, интерпретация закрывает их возможное тождество. Однако в свете (всё создано светом) исходной странности материя и эйдос, лес и вид, человек и Бог сами по себе уже толкование странности. Странность могла без этого толкования обойтись, как того требует Толстой. Иллюстрацией здесь может быть тот же хранящийся в Москве диптих Боттичелли: две фигуры, архангела и Марии, составляют в нем одно, и не в смысле их согласия и единодушия, а в смысле их принадлежности - помните, мы заметили, что несмотря на собранность архангела он уже принадлежит не себе, а отсылает к вести, которую он передал, - тому между, которому в диптихе соответствует промежуток между двумя фигурами.
Что получается, если странность не ожидает разъяснения, а сама и есть одна сплошная спасительная весть. Первое что мы замечаем, что такая весть должна быть всевмещающей, трудновыносимой, она сама кричащая разница (здесь можно вспомнить, но только как об одной из возможных картинок, о différance Жака Деррида), само между, тем более провоцирующее, что оно не противоречие даже или дистанция между двумя, а голое между без сторон отношения. Чистое разнесение без что разносится. Это между не промежуток, разделяющий вещи, а сама граница, если бы можно было оказаться внутри черты. В этом смысле странность можно назвать перманентной, непрекращающейся трансценденцией.
Сравнение с чертой хорошо тем, что как трудно быть внутри черты и не оказаться по одну или другую сторону от нее, так трудно вынести странность. Она провоцирует на придание ей смысла, направленности, провоцирует на объяснение в смысле ориентации, вписывания в расписание. Перед нами стоит задача - Толстой ее нам ставит - вынести невыносимую странность без экстренной мобилизации, без принятия мер. В сторону принятия мер мы скользим нечаянно, в ту же сторону скользит исторически наш язык. Слово объяснение понималось в 1620 году буквально и просто: "Сказание есть объяснение или явление дела". Явление не толкование. В современном толковом словаре: "Объяснить… растолковывая, сделать более ясным, понятным, вразумительным". Пример: Марксистское объяснение явлений (т. е. при явлении его объяснение в смысле истолкования, интерпретации; три века назад объяснение было само явление). Смещение языка. Оно такое, что объяснение в своем этимологическом смысле как освещение, выведение к ясности, объ-явление уже не слышно! Тот же толковый словарь к объяснить в смысле растолковать дает пример из Пушкина: "Оставшись наедине с матушкой, отчасти объяснила ей свои предположения". У Пушкина здесь "объяснила" еще в прямом смысле сделала ясными, "растолковать свои объяснения" было бы бессмыслица.
Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба.
И здесь я замечаю вдруг, что отдание всего у Толстого, прежде всего в "Войне и мире", судьбе, фатализм, детерминизм, стихия природы или как еще это называют - совсем другая вещь чем "отрицание роли личности в истории". Томасу Манну, и не ему одному, кажется что это "христианско-мужицкое принижение героя" якобы противоположно Гёте, который "понимал историю только как биографию героев". Недоразумение, что у Толстого герои не правят историей. Шенграбенское сражение ведет Багратион, и тем, как он на все неожиданные, неприятные сообщения говорит одобрительно "хорошо", и тем, как в один решающий момент идет в атаку впереди колонны. То же князь Андрей Болконский, чей Тулон состоялся, он спас Кутузова от плена или смерти под Аустерлицем - совершенно странным образом читатели и критики, завороженные общим мнением об отсутствии исторического героя у Толстого, не замечают этого решающего подвига, важнее Тулона, потому что Кутузов потом решает исход русской кампании Наполеона.
Не замечено, что у Толстого есть герои, повертывающие историю, но они действуют наперекор новоевропейскому активизму, их решающий поступок в допущении ситуации быть без лихорадочного принятия мер, по цитированному слову Толстого:
Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы […]! […] Цивилизация - благо; варварство - зло; свобода - благо; неволя - зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре…
Резким ответом на все вопросы, героем цивилизации против варварства ради свободы, самым активным интерпретатором Европы, мира, истории был для Толстого Наполеон.
Томас Манн прослеживает то же правило в педагогике Толстого. Он его цитирует:
Та школа, в которой меньше принуждения, лучше той, в которой больше принуждения. Тот прием, который при своем введении в школу не требует усиления дисциплины, хорош; тот же, который требует большей строгости, наверное, дурен. Возьмите, например, более или менее свободную школу, такую, каковы мои школы, и попробуйте начать в ней беседы о столе и потолке или переставлять кубики, - посмотрите, какая каша сделается в школе и как почувствуется необходимость строгостью привести учеников в порядок […]
Мало что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают […].
Но опять же Томас Манн толкует это - как азиатский, славянский анархизм Толстого, проецирует его на русскую историю и приходит к печальным выводам, что воля, которую Толстой дает своим ученикам, не работает, что строгая дисциплина Гёте лучше. В отнесении толстовского анархизма к азиатчине у Томаса Манна не сходятся концы с концами, но он относит это за счет общей сплошной аномалии Толстого.
Поистине удивительно, как в анархическом учении великого русского его азиатство, представляющее в свою очередь смесь самых различных элементов - восточной пассивности, религиозного квиетизма, откровенного тяготения к сарматской первобытности, - вступает в соединение с западноевропейскими революционными элементами, с педагогическими идеями Руссо и его ученика Песталоцци, в которых продолжает жить, хотя и под другим обличьем и окраской, этот же элемент антицивилизованности и возврата к первобытному состоянию, словом - анархический элемент.
Какая, кажется, противоположность Гёте. У Гёте:
Разве может музыкант позволить ученику бренчать как попало по струнам или делать паузы, где ему заблагорассудится? Именно в музыке сразу видно, что ничто нельзя оставлять на произвол учащегося [!]; ему определена область, в которой он должен действовать, ему вручен инструмент, которым он должен овладеть; ему предписан даже способ, как им управлять, я подразумеваю чередование пальцев.
Да?
Нет, противоположность создана Томасом Манном: тем, что для отпускания страны в нерешенность, для выдержки во взвешенном между Толстому требуется, и Толстой требует, такой же, собственно той же дисциплины, что и Гёте. На едином необходимом всё сходится.
Выдающиеся люди раз навсегда согласились между собой считать необходимое и неизбежное самым лучшим.
Чьи это могут быть слова? Гёте. Но толстовский "детерминизм" они характеризуют не хуже. А это чье:
Что вечно? и в чем свобода? в совпадении с вечными законами? (Записная книжка № 3, 25.10.1868 // 48:110).
Ах, Томас Манн в 1922 и 1924 годах хочет истолковать, загадочную сгубившую Европу войну, русскую революцию. Под колесами его толковательной машины Толстой оказывается у него, как у многих, пассажиром истории, пророком поворота к Азии (пророк в том смысле, как здесь у Томаса Манна, <что> ничем существенным не отличается от беспомощного пассажира, только тем что смотрит в окно).
Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого […] не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи - западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный [!] путь в Азию.
Достоинство Томаса Манна в том, что он видит в этом возвращении в Азию не русское, а общеевропейское, мировое смещение истории:
Но разве с момента этого исторического поворота, пророком которого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета [как то есть не отдают? а Ленин, который тоже почтил Толстого тем, что дал ему роль - зеркала - в заслонившей небо революции?], был Лев Толстой, - разве не с этого момента появилось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазногуманистической и либеральной, которая родилась в эпоху Возрождения, достигла расцвета в период французской революции […]?
Тогда Толстой оказывается пророком не только всё-таки русской революции. Как бы даже его проповедь возвращения к земле не окажется очень скоро до жути уместной. Многие замечают, что утончение тотального расписания, его планетарная эффективность в наше время напоминают античную грекоримскую цивилизацию перед крушением.
Или и это тоже мало для размаха Толстого?
Или мы в принципе его должны не так употреблять, не для подтверждения или опровержения наших расписаний?
Томас Манн употребляет Толстого, перед фашистской угрозой он советует от него оттолкнуться: "Сейчас для Германии не время выступать против гуманизма, брать за образец […] педагогический большевизм Толстого". Германии нужно другое, и Томас Манн знает и называет, что именно.
Длинная статья "Гёте и Толстой" закончена? Нет, остается "Последний фрагмент", в котором Томас Манн уже не анализирует: он заразился, нечаянно и невольно, Толстым, его оставлением мира в покое, и вбирает его настроение, его голос, его глаза, как это возможно для него вобрать, Томаса Манна.
Только что, мы прочитали, он решил: "Для нас наступил момент со всей силой подчеркнуть и со всей торжественностью восславить наши великие гуманные традиции", против Толстого и за Гёте. Но кончает он воспеванием наоборот нерешительности.
Прекрасна решимость. Но плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она и составляет наш художественный принцип. Мы любим ее в музыке за мучительную радость, которую дарит нам выдержанный звук, за томительное поддразнивание тем, чего еще нет, за тайную нерешительность души, в которой заключено уже разрешение, исполнение, гармония, но которая всё еще чуть-чуть оттягивает, откладывает, задерживает […] Мы любим ее в области духа, где она выступает в обличии иронии, - иронии, направленной в обе стороны, когда, лукавая баловница, но всё-таки ласковая, она резвится контрастами и не спешит встать на чью-либо сторону и принять решение: ибо она полна предчувствия, что в больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным и что не решение является целью, а гармония, которая, поскольку дело идет о вечных противоречиях, быть может, лежит где-то в вечности, но которую уже несет в себе шаловливая оговорка по имени Ирония, подобно тому как задержание несет в себе разрешение.
Возможно даже, что Томас Манн не замечает что это парафрасис Толстого. Если и не замечает, точность невольной настройки совсем другого инструмента на тон Толстого делает ему честь. На этом другом инструменте оставление Толстым мира в покое называется иронией, в том высоком смысле, какой ирония имела в германском романтизме. Что Толстой наследник романтической религии в ее, может быть, самой сути, божественной иронии, это мысль, которую не часто встречаешь в литературе о Толстом.
Ирония - пафос середины… Она и мораль ее, и этика […] Я слышал, что в еврейском языке слова "познание" и "уразумение" происходят от того же корня, что и слово "между".
Не между чем и чем, а то раннее между, которое полно решимости - только одной решимости, выдержать, не сорваться из невыносимой взвешенности ни в одну, ни в другую сторону. Эта единственная решимость, простая, ни на что не направленная, удерживающая себя от всякого что - она содержит в себе, и только она, только в ней, спасение нашей ситуации. "Задержание несет в себе разрешение".
Всё это завершение огромной статьи о Гёте и Толстом - пишется уже только о Германии и для Германии, в такие ее годы, решающие. Томас Манн и просит, и умоляет, и показывает немцам путь знания и разума, выдержку в между, - Западом и Востоком, христианством и язычеством, аристократизмом и демократизмом, и так далее, весь "комплекс контрастов". Лишь бы только не принимать экстренных мер, не проваливаться в окончательные решения. Неверно что "политика свободы выбора" довела нас немцев до несчастья. Поражение в войне может быть наоборот наше счастье, мы во всяком случае не знаем.
Это гимн ему, единственному между. "Благодатная трудность середины, ты и свобода и оговорка" - которая всё оправдывает, нет, больше, всё освящает, позволяет нам проникнуть в суть вопроса о том, "что же является наивысшей ценностью". Наивысшей ценностью остается "между".
Германскому народу с эмфазой, с настойчивостью Томас Манн советует только это одно, стояние в "между", а остальное у этого народа уже есть, благочестивая мораль, вера в науку, в школу. "Народ, обитающий в самой сердцевине буржуазного мира, это народ-обманщик, народ-хитрец; с иронической оговоркой поглядывает он на ту сторону и на эту, и мысль его беспардонно и весело резвится между противоречиями, пока сам он сохраняет свою мораль, нет, благочестие, свойственное именно "между", свою веру в познание и разум, в общечеловеческое воспитание". В том же смысле у Хайдеггера "спрашивание есть наше благочестие": готовность остаться в нерешенности, среди раздирающих открытых вопросов.
Такого "между", простой выдержки стояния на ветру, достаточно для германского народа. И это единственный необходимый и достаточный пост самого Томаса Манна.
Плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она [!] и составляет наш художественный принцип.
Но у Толстого верности тому же единому принципу Томас Манн не видит! Толстой дробится у него.
Восхищение перед ним продолжается. В короткой статье "Толстой (К столетию со дня рождения)" 1928 года его "фатализм" оправдан. Да, жесткий закон правит человечеством; и не надо было возмущаться напоминанием об этом, лучше было принять, признать. Когда человечество забыло закон Бога и природы, оно начало фатально теснить само себя насилием.